Либретто для жонглера
В окнах электричества двигались люди. У самого бордюра чесалась собака.
Я вернулся в квартиру и закрыл дверь балкона. Я вспомнил, что на днях записал “Genesis”, и подосадовал, что не захватил с собой кассету.
Я очень жалел, что не догадался захватить с собой кассеты. Мы засиживались на кухне до часа ночи, и я всё говорил, говорил, а она слушала, улыбалась, качала головой, поправляла прическу, наливала ещё чаю, резала пирог, а я жевал и рассказывал ей о сюрреализме, о жизни и смерти, о своих эстетических воззрениях, о Марселе Прусте, о своём детстве, о постимпрессионистах, о сущности Возрождения, о христианской догматике, о том, как мне нравятся “The Cure”, о версиях смерти Моцарта, об императоре Калигуле и… о, боже! Всякий раз, ложась спать, я с ужасом вспоминал о том, о чём я так и не успел, забыл рассказать, и понимал, что не рассказал в сущности ни о чём. И на другой день я встречал её, когда она возвращалась с работы, и мы шли куда‑нибудь погулять или посидеть, и возвращались обычно довольно поздно.
Бедняжка, как ей было тяжело с её душой и её сердцем, с её вкусом и чуткостью жить среди всего этого убожества, отупляющей монотонности, когда не с кем даже поговорить, и никто ничего не понимает и не хочет слушать, и озабочен только тем, как бы насолить кому‑нибудь, да как бы не загреметь под грядущее сокращение, да как бы бородавку из‑под носа вывести, нюхать мешает мясо, не припахивает ли.
Я звонил ей на работу, я умолял её уйти пораньше, удрать, улизнуть, и мы пойдём в парк, мы пойдём за город… Нельзя сказать, чтобы дяде всё это очень нравилось. Я его понимаю. Мы‑то ужинали пирожными или чебуреками, а ему приходилось самому себе что‑нибудь готовить и кушать то, что приготовил – а куда деваться? Хотя мог бы и в ресторане питаться – зарабатывал он для своей зарплаты неплохо. Жмот.
Он, должно быть, мечтал о том дне, когда я уеду, и он снова сможет вести привычную и спокойную паразитическую жизнь.
Но когда в тот вечер мы вышли к реке и долго стояли на берегу, и смотрели, как уходит солнце, я понял, ясно и отчетливо, что не хочу расставаться с Элиссой.
Кажется, она думала о том же.
Прошла неделя. Я уже вполне освоился в этом городке и пришёл к выводу, что развлечений здесь, и правда, нет никаких. Разве что прогуляться от парикмахерской до Дома культуры, поглазеть на аляповатую афишку, потом заглянуть в книжный ларек, тоскливо посмеяться над выставленными образцами человеческой глупости и другой дорогой вернуться к той же парикмахерской. Можно было ещё пойти на автостанцию, сесть на скамейку и наблюдать, как подъезжают и отъезжают автобусы.
В лесу было топко, загажено, и одолевали комары.
И только река была по‑настоящему красива. И парк.
Исследование домашней библиотеки заняло у меня несколько минут. Частью она состояла из того, “на что подписывали на работе” (с партийным блокнотом в нагрузку), частью из книг, которые “теперь, говорят, все читают”.
– Почему бы вам не избавиться от этого хлама и не купить хорошие книги?
– А где? Как? Какие?
Она рассказала мне о том, как мечтала когда‑то о сцене, а стала инженером по электротехнике. Зачем, спрашивается?
– Чтобы убить жизнь, – пошутил я. Но я и сам не знал, зачем я целых пять лет сдавал какие‑то экзамены, спал за приборами, потел, скучал, решал задачки, зачем?
Она сказала, что раньше брала книги в городской библиотеке.
Разговаривая, мы иногда вдруг умолкали и смотрели друг на друга или просто сидели рядышком и молчали. И я держал её руку в своей. Она отводила глаза. Словно стряхнув с себя оцепенение, вставала с места, прохаживалась по комнате или уходила и включала где‑нибудь воду. Или произносила фразу, на которую не надо было отвечать.
Я целыми днями бездельничал. Было приятно просто лежать и ничего не делать. Думать о ней.
Я пытался было писать стихи, но получалось скверно. Бросил. "Something Holds Me In The Ties", – хотелось мне петь. Хотелось слушать музыку, но не было хороших кассет. Я перестал рано вставать. Научился рано ложиться. В два часа по полуночи я гасил торшер, подтягивал покрывало к плечам, целовал подушку и засыпал.
По ночам дядя просыпался и, кряхтя, шёл на кухню, тяжело ступая на половицы, от чего они немилосердно скрипели. Он звенел посудой, хлопал дверцей холодильника – перекусывал. Поначалу я каждый раз просыпался, потом привык.
Так продолжалось до того самого дня, когда мы вышли с Элиссой к реке и увидели закат.
Run With Me
Мы вышли к реке и увидели красное солнце и необъятное небо. Лениво проплывали баржи, оставляя за собой тяжёлые складки червонного зеркала.
Становилось прохладно.
– Пора возвращаться, – сказала Элисса.
– Не хочется, – сказал я.
– Не хочется, – тихо повторила она.
И мы постояли ещё, а потом она сказала: "Но что будет, если остаться здесь? Жечь костры, пересчитывать звезды? Варить уху? Жить в палатке?"
– Всё это одна бутафория, – сказал я.
– Тогда что? – спросила она. – Всё равно придётся возвращаться.
– Вовсе не обязательно оставаться на одном месте.
Я сказал: "Не нужно оставаться на одном месте. Это огромный мир, и можно идти всё дальше и дальше, и открывать всё новые страны. Это огромный, прекрасный, светлый, неисчерпаемый мир".
– И в нём можно жить? – спросила она.
– Я живу в нём, – сказал я. – А это всего лишь вход, и даже не парадный, а скорее, чёрный. Можно всю жизнь просидеть у дверей, называя это романтикой или чем угодно, да так и не войти. Как в притче у Кафки.
– И кто же страж этих дверей? – спросила Элисса.
– Ночь, – сказал я. – Нужно миновать её, не задев. Нужно уметь пройти её насквозь и не окраситься в чёрное, пронзить её подобно молнии.
– Пойдём, – сказала Элисса.
– Нет! – воскликнул я. – Останемся ещё хоть ненадолго.
– Поздно уже, – возразила она.
И мы вернулись. Дядя пребывал в самом мрачном настроении. Наверное, какие‑нибудь неприятности. У этих людей вечно какие‑нибудь неприятности; я решил не обращать на него внимания. Но Элисса, кажется, расстроилась. Она такая чуткая.