LIB.SU: ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Луна и шестипенсовик

Иногда человек переживает свое время, в котором он занимал определенное место, и попадает в чуждую ему эпоху. Тогда получается одно из любопытнейших зрелищ в человеческой комедии. Кто, например, вспоминает теперь о Джордже Краббе? А он был в свое время знаменитым поэтом, и мир признал его гениальным с единодушием, которого наше сложное время почти не знает. Крабб вышел из школы Александра Попа и писал нравоучительные рассказы рифмованными куплетами. Затем пришла французская революция, разразились наполеоновские войны, и поэты запели новые песни. Крабб продолжал писать нравоучительные рассказы рифмованными куплетами. Вероятно, он читал стихи тех юношей, которые вызвали великое волнение в мире, и думаю, что эти стихи казались ему жалкими. Конечно, многие из них такими и были. Но оды Китса и Вордсворта, одна‑две поэмы Кольриджа и стихи Шелли открыли обширные области духа, которых никто не исследовал раньше. Крабб был туп, как баран. Крабб продолжал писать нравоучительные рассказы рифмованными куплетами… Я читаю урывками писания нового поколения. Может быть, среди них какой‑нибудь более пылкий Китс и более возвышенный Шелли уже опубликовали произведения, которые мир будет благодарно помнить. Ничего не могу сказать. Я любуюсь их тщательной отделкой, их юность использована с такой полнотой, что кажется абсурдом говорить об обещаниях. Я удивляюсь легкости их стиля (их словарь доказывает, что они перелистывали в детстве «Сокровищницу» Роджета), но, несмотря на все их словесные богатства, они ничего не говорят мне; по‑моему, они знают слишком много и чувствуют слишком просто. Я не выношу их сердечности, с какой они похлопывают меня по спине, или их волнения, с которым они бросаются ко мне на грудь. Их страсть кажется мне анемичной, а их мечты чуточку скучными. Нет, они не нравятся мне. Признаю себя устаревшим. Я буду продолжать писать поучительные рассказы рифмованными куплетами. Но я был бы трижды глупцом, если бы стал делать это ради чего‑либо иного, кроме собственного развлечения.

 

Глава III

 

Но все это, между прочим. Я был очень молод, когда написал свою первую книгу. По счастливой случайности она возбудила внимание, и разные лица искали знакомства со мной.

Не без грусти блуждаю я среди своих воспоминаний о литературном мире Лондона и оживляю те дни, когда я, застенчивый, но пылкий, впервые был введен туда. Давно я перестал посещать его, и, если романы точно описывают современные особенности литературных кругов, – многое изменилось в них теперь. Обстановка иная. Кварталы Хамстед, Ноттинг‑Хилл‑Гейт и Хай‑Стрит, Кенсингтон уступили место Челси и Блумсбери. Тогда считалось почетным быть сорокалетним, а теперь возраст старше двадцати пяти лет признается нелепым. Мне помнится, в те дни мы несколько стеснялись наших чувств, и страх показаться смешным умерял даже легкие проявления самонадеянности. Я не думаю, чтобы среди скромной богемы того времени господствовал чрезмерный культ целомудрия, но я не помню такой беспорядочной неразборчивости, какая, видимо, практикуется теперь. Мы не считали лицемерием набросить покров благопристойного молчания на наши безрассудства. Мы не стремились во что бы то ни стало называть вещи прямыми именами. Женщина также не была еще введена в круг этой беззастенчивой откровенности.

Я жил около станции «Виктория» и помню долгие переезды в омнибусе в те кварталы, где находились гостеприимные дома литераторов. Охваченный робостью, ходил я взад и вперед по улице, пока, наконец, набирался храбрости дернуть звонок; а затем, больной от страха, входил в душную комнату, наполненную гостями. Меня знакомили с одной знаменитостью, с другой, и любезные слова, которые они роняли о моей книге, приводили меня в мучительное смущение. Я чувствовал, что они ожидали от меня умных замечаний, но мне приходили в голову удачные ответы только после окончания вечера. Я пытался скрыть свое смущение, передавая соседям чай и плохо нарезанный хлеб с маслом. Мне хотелось, чтобы никто не замечал меня и чтобы я мог спокойно наблюдать этих знаменитых особ и слушать умные вещи, которые они говорят.

Мне вспоминаются крупные, точно окоченевшие дамы с большими носами и хищными глазами, которые носили платья точно кольчугу, и маленькие, похожие на мышек, девицы с нежными голосами и колючими взглядами. Меня поражала их настойчивость, с которой они пожирали поджаренные ломтики хлеба с маслом, не снимая перчаток; и я с восхищением наблюдал беспечность, с какой они вытирали пальцы о кресло, когда думали, что на них никто не смотрит. Это было нехорошо для мебели, но, вероятно, хозяйка мстила мебели своих друзей, когда, в свою очередь, навещала их. Некоторые из дам одевались по моде и говорили, что не могут понять, почему «вам следует быть неряхой, если вы написали роман, и что если у вас красивая фигура, то нужно пользоваться этим возможно лучше, а изящная обувь на маленькой ножке никогда не мешала редактору взять вашу вещь». Другие дамы считали подобный взгляд легкомыслием и потому носили платья фабричного производства и аляповатые драгоценности. Мужчины редко стремились к эксцентричности в своей наружности. Они старались как можно меньше походить на писателей. Они желали, чтобы их принимали за светских людей, и кое‑где могли сойти за старших конторщиков торговой фирмы. Они всегда казались немного утомленными. Я никогда не встречался с писателями раньше, и они казались мне немного странными.

Помню, что их беседу я находил блестящей, и с удивлением слушал их ядовитый юмор, с которыми они терзали сотоварища‑автора, как только он поворачивался к ним спиной. У художника есть преимущество перед остальными людьми: его друзья дают ему пищу для его сатиры не только своей внешностью и характером, но и своей работой. Я приходил в отчаяние от своей неспособности так ловко и легко выражать свои мысли. В те дни уменье вести разговор культивировалось еще как искусство. Остроумный быстрый ответ ценился больше, чем скрытое глубокомыслие, а эпиграмма, еще не превратившаяся в автоматическое пособие, с помощью которого тупость может казаться остроумием, придавала оживление светской болтовне. К сожалению, я ничего не могу припомнить из этого словесного сверкания. Но помню, что беседа становилась особенно приятной и оживленной, когда касалась чисто коммерческих вопросов, что было оборотной стороной нашей профессии. Когда мы заканчивали обсуждение достоинств только что вышедшей в свет книги, было естественно заинтересоваться, сколько экземпляров ее разошлось, какой аванс получил автор и на какой доход он может рассчитывать. Затем мы говорили об издателях, сравнивая щедрость одного со скаредностью другого, и обсуждали, что лучше – идти ли к тому, кто великолепно платит, или к тому, кто умеет «проталкивать» книгу, чего бы это ни стоило. Одни издатели плохо пользовались рекламой, другие – хорошо. Одни улавливали современность, другие были старомодны. А потом разговор переходил на комиссионеров и их покушения на нас, на редакторов газет, на то, какие статьи они предпочитают, сколько платят за тысячу слов и как выдают гонорар быстро, или с задержкой. Все это звучало для меня романтично. Я чувствовал себя сочленом какого‑то таинственного братства.

 

Глава IV

Никто не был со мною в те дни так любезен, как Роза Уотерфорд. Она соединяла в себе мужской ум с женской изворотливостью, а романы, которые она писала, смущали публику своей оригинальностью. В ее доме я встретил однажды жену Чарльза Стриклэнда. У Розы Уотерфорд был званый чай, и ее маленькая комната была набита людьми более обыкновенного. Казалось, все говорили одновременно, и я, все время молчавший, чувствовал себя неловко: я был слишком конфузлив, чтобы вмешаться в разговор той или иной группы, по‑видимому, весьма увлеченной своей темой. Роза Уотерфорд была хорошей хозяйкой и, видя мое смущение, подошла ко мне.

TOC