Люди удачи
– Ты же моряк, разве нет? Незачем тебе цепляться за этот осколок кремня, который здесь называют страной. Погрейся у топки где‑нибудь в Индийском океане и возвращайся с чистой совестью и деньгами в карманах.
– Никуда я не поеду. Дьявол свою родню не бросит. – Махмуд улыбается.
– Докон иё малаггииса лама кала рээб каро, дурень и его судьба неразлучны, – вздыхает Берлин. – Ступай тогда, сынок, мне закрываться пора.
Махмуд сползает с табурета, берет шляпу, а Берлин вдруг оборачивается и хлопает себя ладонью по лбу.
– Теперь понимаешь, как я постарел? Разболтался о том, что было тысячу лет назад, а отдать тебе вот это чуть не забыл. – Из ящика, полного бумаг, он вытаскивает голубой конверт, доставленный авиапочтой.
«Махмуду Хуссейну Маттану, на адрес молочного бара Берлина, Кардифф» – гласит аккуратная синяя надпись. Пятишиллинговая одноцветная марка с лицом покойного короля и картой Британского Сомалиленда сразу дает понять, кто отправитель.
Махмуд опять тяжело садится.
– Хоойо – от матери. – Он вздыхает, признавая поражение.
– Мать – она всегда догонит, хоть на другой конец света убеги, – смеется Берлин. – Прочитать его тебе?
Махмуд согласно машет рукой. Ни он, ни его мать не умеют ни читать, ни писать, но она как‑то умудряется через все пространство и время вливать свои слова ему в уши. Он живо представляет, как она сидит в очереди к одному из писцов возле Управления общественных работ, как на грубо отесанном табурете помещаются ее хрупкие косточки, а длинные одежды свисают, чуть‑чуть не доставая до пыльной земли, усыпанной листьями эвкалипта. Воспоминания о матери камнем ударяют его в спину, он сутулится над стойкой, прячет лицо.
– Изобразить ее голос?
– Ножом в спину захотел?
Берлин усмехается, затем прочищает горло, вскрывает тонкий конверт и начинает читать нараспев:
«Мой последыш, мое сердце, мои колени, моя печень, последнее благословение моего чрева, я молюсь за тебя по пять раз на дню, прошу Бога, чтобы он явил тебе свой самый милосердный лик. Благословляю тебя. Благословляю тебя. Благословляю тебя. Скажи «аминь». Я ходила к прорицателю, и он сказал, что ты жив и здоров, и все трое твоих прекрасных сыновей в добром здравии, и их мать тоже. Аминь. Аминь. Я повидала в Харгейсе больше матросов из Кардиффа, чем могу пересчитать по двум рукам, и узнала от них, что ты постоянно переезжаешь. Да успокоит Аллах твои ноги и да утешит тебя, пока ты не вернешься ко мне. Когда уже твои мальчики подрастут настолько, чтобы увидеть мое старое лицо? Не то чтобы в нем сохранилась красота, но рядом со стариками обретаешь благословение. Не знаю, сколько еще мне отпущено времени, но буду поститься и молиться до последнего вздоха. Мой сын, не забывай свою веру, свой дин, я женщина неученая, но одну килми, науку, могу с уверенностью передать тебе: нет гавани и приюта надежнее, чем у Аллаха. Никогда не забывай об этом. Твои братья передают тебе привет и просят сообщить, что подали заявку, чтобы выиграть концессию на первый кинотеатр в Харгейсе. Не знаю, им разрешат или тем головорезам, их соперникам, но если у тебя есть что вложить, – машаллах, а если нет, я передам им, что ничего не выйдет. Кое‑кто из матросов возвращается таким богатым, сынок, что я надеюсь: когда‑нибудь и ты выйдешь из вагона с чемоданами, детьми и довольной женой.
А теперь – набадгельо иё сафар салаама[1].
Твоя мать».
Берлин сворачивает письмо и кладет его перед Махмудом.
– Есть мужчины, которые только называют себя поэтами, а у твоей матери дар от природы.
– Слова ей служат стрелами.
– Поэзия – это война, чего же ты ждешь?
– Перемирия.
– Тебе правда оно не нужно?
– Нет, оставь себе.
Берлин проводит большим пальцем по сгибу письма и сует его в карман.
– Когда‑нибудь ты поймешь… когда твоя мать уже будет лежать в земле и никто не станет молиться, плакать и заботиться о тебе так же, как она. Тогда и будешь согревать сердце письмами вроде этого.
– Тогда и поглядим… – отзывается Махмуд, надвигая фетровую шляпу пониже на лоб.
Перевернув табличку на двери, Берлин взгромождается на барный табурет и закуривает, его силуэт возникает и снова пропадает в свете мигающих лампочек музыкального автомата. Пол вымыт, касса опустошена, кофеварка вычищена, времени осталось лишь на то, чтобы всласть посмолить последнюю сигарету, пока Лу не подняла крик, зовя его в постель. Он и рад бы отделаться от мыслей, но они беспорядочно мечутся туда‑сюда – счета надо оплатить, в суд вызывают за азартные игры на улице, воспоминания о воскурениях давно умершей матери вдруг ощущаются отчетливо, как сигаретный дым, и так же четко вспоминается младенческий рот уголками вниз – рот его американской дочери. Он встает, выдвигает ящик за стойкой, достает старую открытку с Эмпайр‑стейт‑билдинг во время метели, проштемпелеванную десять декабрей назад. Печатными буквами на обороте Тайайаке желал ему хорошего Нового года и сообщал, что, кажется, видел Люсиль на детской площадке в Борум‑Хилле, выглядела она здоровенькой и по лестницам карабкалась не хуже какого‑нибудь монтажника. Открытка лежала в этом ящике с тех пор, как пришла, каждый день Берлин думал, что вот сегодня ответит на нее, но почему‑то так и не собрался. Бруклин отошел в прошлое, достался тому, кем он был, пока Закон Джонсона – Рида не очистил Америку от таких людей, как он. Он силится поддерживать жизнь в давних словах; друзья, любимые и даже дети словно растворяются, когда он отворачивается, и возникают обрывками в его сновидениях и в тихие минуты, чтобы предъявить на него права.
Махмуд стоит на Дэвис‑стрит, сквозь дыру в тюле на подъемном окне глядя, как его семья готовится ко сну. Тонкая и угловатая, его жена стоит, пристроив Мервина на бедре и покачиваясь, чтобы убаюкать его; ее каштановые волосы блестят при свете лампы с оранжевым абажуром. Ее мать рядом, они разговаривают в своей резкой манере, размахивая руками. Омар и Дэвид в трусах и майках скачут на постели, устраивая кавардак. Если бы он вошел, они принялись бы карабкаться на него, как мартышки на дерево, и смеялись бы как помешанные, а их мать пыталась бы испепелить его взглядом. Она и была, и остается грозным противником, способным утверждать, что темное – это светлое, а светлое – темное, и так зла на него, что напустила бы все ветхозаветные казни, если бы могла.
[1] Мира и спокойного пути (сомали). (Прим. пер.)
