LIB.SU: ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Не-доросли. Холодные перспективы

Разговаривали они за столом о том же, о чём до того говорили с Пржецлавским – обо всём сразу и ни о чём. Однако Глеб инстинктивно чувствовал, что на этот раз разговор имеет какую‑то тему, но не мог –понять какую – в словах Кароляка и Олешкевича то и дело проскальзывали какие‑то намёки, обычные вроде бы безобидные слова звучали так многозначительно, что ему оставалось только ломать голову над тем, что хотелось сказать его собеседникам.

Говорили по‑польски, иногда переходя на французский – и тем, и другим языками в равной мере владели и Олешкевич, и Кароляк, и Глеб.

– Так, стало быть, ваше имение по Виленской губернии? – взгляд Олешкевича, пожалуй, мог бы сравняться прозрачностью и пронзительностью с солнечными лучами, рвущимися в пасмурный день сквозь облака, когда потоками света солнце падает на лес или поле.

– Да, пан Юзеф, – Глеб чуть склонил голову. – Мы живём по Витебской губернии… и всего год назад я учился в виленской гимназии..

– Пан – католик? – во взгляде пана Юзефа внезапно прорезалось что‑то такое, от чего мороз продрал по коже. Ощущение было такое, словно Олешкевич видел Глеба насквозь, вместе с тем, Невзорович ощущал что‑то странное – словно и Кароляк, и художник от него что‑то скрывали.

– Пан – униат, – сумрачно ответил Глеб. Скорее всего, в питерской диаспоре Польши и Литвы говорить такое не полагалось, считалось делом неприличным и грубым, но ему было уже наплевать – навязли в зубах околичности и оговорки. – Пан чтит и митрополита Серафима, и папу Льва XII‑го… и пану высочайше наплевать на тонкости вероучения…

Глеб остановился – собеседники смеялись. Кароляк ухмылялся добродушно, словно услышал что‑то такое, что обычно говорят во всеуслышание дети, а Олешкевич – тот только сдержанно усмехался, словно Глеб заявил во всеуслышание какую‑то глупость, недостойную того, чтобы на неё обращать внимание.

В гостиную, слоново топоча ногами, ворвались два кота – серый и рыжий, сцепились и покатились под стол с прерывистым пронзительным мявом.

– Молодость, – обронил художник так, что у Невзоровича пропало всякое желание спорить, прекословить и обижаться. Олешкевич наклонился, поднял с пола за шкирку рыжего кота, усадил к себе на колени, погладил по загривку. Кот немедленно заурчал, прижмурившись и принялся когтить колено хозяина, не забывая, впрочем, коситься на серого, который тёрся о ногу художника, выгибая спину высокой дугой. – Молодость – время горячности, время поспешных решений… пан определённо причисляет себя к униатам?

Глеб на мгновение запнулся (висело всё‑таки над душой что‑то такое, что словно шептало – обыграет тебя пан Юзеф! а только и выиграть хотелось чрезвычайно!), и всё‑таки заносчиво бросил в ответ:

– Определённо, пан Юзеф!

И отвёл глаза – слишком уж лицо пана Олешкевича было таким… у Глеба не было слов, чтобы описать его выражение. Ощущение было таким, словно пан Юзеф ждал от него чего‑то другого – убей его бог, но Невзорович не мог представить, чего ждал от него художник.

– Тоже неплохо, – бесцветным голосом сказал художник, так, словно ожидал от Невзоровича чего‑то невероятно большего, чем прозвучало в словах панича из Невзор. Глаза его внезапно повернулись в сторону Глеба, остановились на нём – Невзоровичу вдруг показалось, что взгляд художника вот‑вот проникнет в самые глубины его души. На мгновение. Не больше. – Униатская церковь, как впрочем, и православная, и даже лютеранская и кальвинистская, ничуть не меньше, чем католическая достойна приобщения к истине…

На то же самое мгновение Невзоровичу показалось, что вот сейчас Олешкевич добавит что‑то такое, что покажет ему, шляхтичу из Невзор и Волколаты способ стать кем‑то не тем, кто он есть на самом деле.

На миг.

Потом Олешкевич и Кароляк встретились глазами, и художник на какое‑то мгновение прикрыл глаза, словно согласился с чем‑то незримым, таким, чего не видел ни Глеб, ни Габриэль.

Впрочем, точно ли Габриэль не видел?

 

Невзорович стоял лицом к окну – там, на питерской перспективе, прямой, словно вычерченной по линейке (так, впрочем, оно и было) стыл морозный северный день.

Правда видно было не много – стёкла внешних рам густо закуржавели, только посредине в самых больших из них оставалось едва подёрнутые инеем полупрозрачные озёрца чистого стекла.

Что‑то коснулось ноги Глеба, мальчишка опустил голову – рыжий кот прошёлся мимо ноги, потёрся выгнутой спиной. В этом мгновенном движении Невзорович успел уловить что‑то мимолётное в стекле – Олешкевич и Кароляк за его спиной обменялись быстрыми жестами.

Непонятными жестами.

Оборачиваться он не стал – раз они друг другу что‑то показывают за его спиной, значит, не хотят, чтобы он это видел. Ну, значит, он и не видел.

Потом Олешкевич поднялся, подошёл к нему и остановился рядом. Несколько мгновений смотрел в окно. Вздохнул.

– Удивительный город, – пробормотал он, чуть поёжившись. – Словно воплощённая мечта Великого Зодчего…

Габриэль за их спинами вздрогнул – Невзорович видел это отчётливо. Сам же Глеб, решив не обращать внимания на странности старшего приятеля, только поднял брови:

– Пан Мицкевич считает иначе…

– Вот как? – неожиданно заинтересовался Олешкевич, поворачиваясь к Глебу. – И что же он говорил?

– Вавилоном называл, – тепло улыбнулся Глеб, вспоминая наводнение и растрёпанную фигуру Мицкевича на постаменте Медного всадника. – Говорил, что слишком упорядоченный, слишком строгий. Слишком северный и холодный. Слишком мрачный. Словно русский азиатский деспотизм.

Губы художника тронула улыбка.

– Пан Адам – большой талант, но тут нужно быть скорее художником, а пан Адам – поэт. Впрочем, он не одинок в своём мнении… вот послушай:

 

Звучит на башне медь – час нощи,

Во мраке стонет томный глас.

Все спят – прядут лишь парки тощи,

Ах, гроба ночь покрыла нас.

 

Голос Олешкевича звучал торжественно, но русская речь после того, как за столом звучала только польская и французская, вдруг показалась Глебу почти незнакомой.

 

Сон мертвый с дикими мечтами

Во тьме над кровами парит,

Шумит пушистыми крылами,

TOC