Палач, скрипачка и дракон
– Синьор Альтерман? Синьор капитан?
– Да, – очнулся Нильс от раздумий. – Да… Пойдем‑ка через Милостивую…
Нильс, живший в Вирту чуть больше года, только по разговорам знал, что раньше улицы назывались как‑то иначе. Сам привык к новым названиям, которые все равно чуть‑чуть менялись в устах жителей. Например, улицы Милости Дио, Благодати, Праведности, – превращались в Милостивую, Благодатную, Праведную. А улица Священная вовсе отказалась переименовываться, так и осталась для всех Центральной. За год дважды вешали таблички с правильным именем, но по ночам они исчезали. И Нильс догадывался, что за нахалка смеет поступать таким образом, но молчал. Потому что знал, что, поступи Энрика так, у нее хватит ума хорошенько запрятать таблички. А еще – потому что каждый раз, узнавая о новой ее выходке или слыша дерзкую мелодию, вспоминал себя. Такого давнишнего, молодого и глупого, осмелившегося пойти против всех во имя своей веры… Вспоминал – и обходил стороной. Дио многое может потребовать от человека, но не все.
Окольными путями вышли к дому сурового дровосека Филиберто Берлускони. Постояли на улице, скорбно качая головами. В большом окне одноэтажного домика, будто стройная нарядная девица, красовалась елка. В украшениях из цветной бумаги, с резными деревянными фигурками птиц и зверей, она стояла не то смелым и отчаянным вызовом, не то несравненной глупостью.
– «Легкий случай», – пробормотал Нильс.
– Ну, синьор капитан… – жалобно протянул Томмасо. – Жрецы здесь не ходят, кроме нас – никто…
Нильс едва не сбил его с ног тяжелым взглядом. Томмасо замигал, отвернулся. Убедившись, что больше никто не хочет поделиться своим мнением, Нильс толкнул калитку. Заперто. Приподнялся на цыпочки, перекинул руку через забор, нащупал задвижку. Нехорошо, конечно, как вору пробираться, но иначе – как до Филиберто дозваться? В воздух из карабина палить, весь городишко собрать?
Кованые сапоги простучали по расчищенной от снега каменной дорожке. Остановившись на крыльце, Нильс трижды громко ударил в дверь и прислушался. Кажется, вот только слышался внутри детский смех, – и все смолкло. Тишина.
– Карабинеры его святейшества! – крикнул Нильс. – Требую открыть дверь, иначе мы ее вынесем.
Для подтверждения серьезности слов ударил по двери еще раз, посильнее, – теперь доски противно скрипнули.
Шаги. Нильс отступил, сложив руки перед собой. Чуть сзади трое солдат взяли карабины наизготовку. Эти дело знают. Пусть и злятся на командира, а в обиду не дадут. Правильная выучка.
Бухнул засов, открылась дверь, выпустив наружу бородатого мужика, который почти не уступал Нильсу в росте и ширине плеч. В правой руке он держал топор. Злобные глаза вперились в командира.
– Чего надо? – рявкнул Филиберто. – Я у себя дома! Никому дурного не сделал. Пока. Но если вынудишь…
Он потряс топором.
– Угрожаете карабинерам? – наклонил голову Нильс. – Его святейшеству? Церкви? Дио?
С каждым словом топор опускался все ниже, а огонь в глазах Филиберто угасал.
– Для детишек ведь… – пробормотал он, и, будто только и ожидали этого момента, за спиной у него появились мальчишка и девчонка, лет по пять‑семь. Еще в ночных рубашках, растрепанные, они широко раскрытыми глазами смотрели на карабинеров.
Тут же прибежала женщина. Эта наружу и взгляда не бросила – схватила детей в охапку и, что‑то прошептав, увлекла вглубь дома.
– Эдуардо, – сказал, повернувшись, Нильс, – выпиши синьору Берлускони стандартное покаяние. Исповедь в ближайшие три дня, три минимальных пожертвования…
– Да это же просто елка! – взвыл Филиберто. – Это ж новый год! Ну чего вы, парни? Всегда так было…
– …а в случае повторения – одного из детей обещать Дио для служения в монастыре, – закончил диктовать Нильс. – Синьор Берлускони, прошу вас незамедлительно вынести дерево из дома и разрубить его на дрова.
Топор снова угрожающе поднялся.
– Я эту елку два часа домой волок!
– Синьор Берлускони… Вы отрекаетесь от Дио? Вирту – церковное поселение, и если вы отрекаетесь, ваш случай будет рассмотрен в особом порядке. Позвольте напомнить, что по результатам такого разбирательства вы будете либо казнены, либо выселены.
Последнего говорить не стоило. Нильс не хотел зла этому человеку и подсказывал ему правильное решение, тогда как Филиберто должен был принять его сам.
И он его принял. Десять минут спустя четверо карабинеров покинули дом Берлускони, оставив за спинами искрошенную в щепу елку и двух плачущих детей. Нильс сделал вид, будто не заметил, как Томмасо плюнул себе под ноги и прошептал безадресное ругательство.
Глава 2
– Уже пиликаешь? – Насмешливый голос заставил пальцы дрогнуть, и последняя нота вышла фальшивой.
Энрика открыла глаза, опустила смычок. На крылечке рядом с ней, сунув руки в карманы всегда безукоризненного черного пальто, щуря глаза и ухмыляясь, стоял Гиацинто Моттола.
Гиацинто был первым, с кем она подружилась, когда двенадцать лет назад приехала в Вирту. И с тех пор он будто бы совсем не изменился. Все такой же невозмутимо‑насмешливый, строго одетый, покровительствующий. Наверное, с таким мужчиной чувствуешь себя как за каменной стеной…
– Я только разогрелась! – с улыбкой ответила Энрика, и тут почувствовала, как замерзли щеки и уши, да и пальцы, секунду назад, казалось, высекавшие огонь из трепещущих струн, одеревенели.
– Отец идет, прекращай, – посоветовал Гиацинто.
В ответ Энрика хмыкнула.
– Не нравится мне эта твоя рожица, – вздохнул, ежась, Гиацинто. – Тебе не кажется, что сегодня не лучший день…
– Сегодня я буду хорошей, – заявила Энрика, подняв смычок. – Слушай!
Мрачный, тяжелый гимн – один из четырнадцати гимнов Дио, обычно игравшихся на органе, – зазвучал чуть быстрее, чем нужно, но Энрика не могла унять эту лихорадочную страсть, что вновь наполнила ее огнем. Душа пылала, согревая тело, и звуки, долженствующие вселять в сердца священный трепет, понесли радость и восторг, говорили Дио спасибо за новый день.
Энрика никогда не видела нот, по которым играется гимн, но слышала его бесчисленное множество раз, и теперь вовсю импровизировала, развивая полунамеком лишь заложенные в него пассажи и темы. Она уже забыла, с чего начала, увлекшись созданием чего‑то безусловно нового, выраставшего на благословленной почве, когда резкий голос оборвал ее полет:
– Какая мерзость!