Дети полуночи
К тому времени, как в июне начались дожди, зародыш уже полностью сформировался. Колени и нос уже обозначились, и столько голов, сколько могло там вырасти, заняли свое место. То, что было (в самом начале) не более точки, распространилось, выросло в запятую, слово, предложение, абзац, главу; теперь оно подвергалось более сложным превращениям, становилось, можно сказать, книгой, хоть бы и целой энциклопедией, даже и лексиконом живого языка… я хочу сказать: бугор в животе моей матери так возрос, так отяжелел, что, когда Уорден‑роуд у подножья нашего двухэтажного холма вся потонула в грязно‑желтой дождевой воде и стояли, ржавея, застрявшие автобусы, и детишки плескались в текущей бурным потоком дороге, и тяжелые, намокшие газетные листы плавали по ее поверхности, – Амина сидела в башенке на втором этаже, изнемогая под весом круглого, словно налитого свинцом, живота.
Дождь без конца. Вода затекает на подоконник, на цветных витражах танцуют тюльпаны, оправленные в свинец. Полотенца, подложенные под оконную раму, пропитываются водой, тяжелеют, сочатся, текут ручьями. Море – серое, осевшее, расплющивается, тянется вдаль, смыкаясь на горизонте с грозовыми облаками. Барабанный бой дождя в ушах, вдобавок к смятению, вызванному словами провидца, и легковерием женщины, которой вот‑вот настанет срок родить, и нагромождением чужих вещей, заставляет Амину воображать самое невероятное. Стиснутая растущим младенцем, Амина мнит себя преступницей, осужденной на казнь: во времена Моголов убийц раздавливали под большим валуном… впоследствии, вспоминая последние дни перед тем, как она стала матерью, дни, когда неуемное “тик‑так” и обратный отсчет дней в календарях гнал всех и вся к 15 августа, Амина говорила: “Я ничего об этом не знаю. Для меня время тогда совсем замерло. Ребенок у меня в животе остановил все часы. В этом я совершенно уверена. Не смейтесь, помните башенные часы на вершине холма? Говорю вам: после тех дождей они никогда не шли”.
…А Муса, старый слуга отца, приехавший с моими родителями в Бомбей, ходил и рассказывал другим слугам в кухнях крытых красной черепицей дворцов, в людских комнатах Версаля, Эскориала и Сан‑Суси: “Ребенок будет первый сорт, что да, то уж да! Громадный, с доброго тунца, погодите, сами увидите!” Слуги радовались: рождение ребенка – доброе дело, а если малыш крупный, здоровый, то чего уж лучше…
…И Амина, чей плод остановил часы, сидела неподвижно в башенке и говорила мужу: “Положи сюда руку, пощупай… Здесь, чувствуешь?.. Такой большой, крепкий мальчишка, месяц наш ясный”.
А когда дожди кончились и Амина настолько отяжелела, что двое сильных слуг с трудом поднимали ее на ноги, Уи Уилли Уинки вновь пришел петь на круглую площадку между четырьмя домами, и только тогда Амина поняла, что у нее не одна, а две серьезные соперницы (по крайней мере, она знала об этих двух), тоже могущие претендовать на приз “Таймс оф Индиа”, и что, как бы ни верила она в пророчество, на финишной прямой предстоит жестокая борьба.
– Уи Уилли Уинки меня зовут; ужин почую – и тут как тут!
Бывшие фокусники, бродяги с кинетоскопом на колесах, певцы… еще до моего рождения была отлита эта форма. Фигляры зададут тон всей моей жизни.
– Надеюсь, вам у‑добно!.. Или вам съе‑добно? Ах, шутка‑шутка, леди и люди, дайте мне посмотреть, как вы смеетесь!
Высокий‑смуглый‑красивый клоун с аккордеоном стоял на круглой площадке. В садах у виллы Букингем большой палец на ноге моего отца прохаживался (вместе с девятью своими коллегами) рядом, под прямым пробором Уильяма Месволда…втиснутый в сандалию, похожий на луковицу, он знать не знал о надвигающейся беде. А Уи Уилли Уинки (его настоящего имени мы так никогда и не узнали) сыпал шуточками и пел. С веранды, расположенной на уровне второго этажа, Амина смотрела и слушала, а с соседней веранды ее сверлил ревнивый взгляд соперницы – Нусси‑Утенка.
…А я, сидя за своим столом, чувствую, как сверлит меня нетерпение Падмы. (Иногда я тоскую по более разборчивой публике, которая поняла бы необходимость ритма, размеренности, незаметного, исподволь, введения партии струнных, которые затем поднимут голос, усилятся, подхватят мелодию; которая бы знала, например, что, хотя тяжесть и муссонные дожди заглушили часы на городской башне, ровный, пульсирующий “тик‑так” Маунтбеттена остался, тихий, но неодолимый; еще немного – и он заполонит наш слух сухою дробью метронома или барабана.) Падма вот что говорит: “Знать ничего не хочу об этом Уинки; дни и ночи я жду и жду, а ты еще не добрался до собственного рождения!” Но я советую потерпеть, всему свое время; я увещеваю мой навозом вскормленный лотос, ибо и Уинки явился с определенной целью и на своем месте; вот он дразнит беременных дам, что сидят на своих верандах, говорит им в перерывах между песенками: “Слыхали вы про приз, леди? Я тоже слыхал. Моей Ваните скоро подойдет срок, скоро‑скоро; может, ее, а не ваше фото будет в газете!”…Амина хмурится, а Месволд улыбается (напряженно, с чего бы?) под своим ровным пробором, а отец мой, человек рассудительный, с презрением выпячивает нижнюю губу, его большой палец совершает променад, а сам он замечает: “Этот нахал слишком далеко заходит”. Но в повадке Месволда заметны признаки смущения, даже вины! – и он выговаривает Ахмеду Синаю: “Глупости, старина. Древняя привилегия шутов, знаете ли. Им позволено издеваться и дразнить. Отдушина, так сказать, для накопившихся эмоций”. Отец мой пожимает плечами, хмыкает. Но он не дурак, этот Уинки, и теперь льет масло на оскорбление, сластит пилюлю, говоря: “Рождение – славная штука; два рождения – вдвойне славная! Двойня – славная! Шутка, леди, ясно вам?” И вот резко меняется настроение, появляется драматическая нотка, всепоглощающая, ключевая мысль: “Леди и люди, неужто ж вам удобно здесь, в самой середке долгого прошлого Месволда‑сахиба? Оно вам, должно быть, чужое, ненастоящее, но теперь это место – новое, леди, люди. а новое место станет настоящим, когда увидит рождение. Родится первый ребенок, и оно, это место, станет для вас домом”. И он запел: “Дейзи, Дейзи…” Мистер Месволд подпевал, но темная тень запятнала его чело…
…Вот в чем все дело: да, это сознание вины, ибо наш Уинки, конечно же, умница и острослов, но тут ему смекалки не хватило, и приходит время раскрыть первый секрет прямого пробора Уильяма Месволда, потому что этот пробор сместился и прядка волос затенила лоб: однажды, задолго до “тик‑така” и продажи домов‑со‑всем‑содержимым, мистер Месволд пригласил Уинки и его Ваниту, чтобы те спели лично для него в той зале, которая нынче служит моим родителям большой приемной; послушав немного, он сказал: “Эй, Уи Уилли, сделай мне одолжение, а? Нужно получить лекарство по этому рецепту, страшно болит голова, сбегай на Кемпов угол, возьми пилюли у аптекаря, слуги мои все слегли, простыли”. Уинки, человек подневольный, сказал: “Да, сахиб, мигом, сахиб”, – и ушел, Ванита осталась наедине с прямым пробором, и пальцы так и тянулись, неудержимо тянулись к нему, а Месволд сидел не шевелясь на плетеном стуле, и на нем был легкий кремовый костюм и роза в петлице, и вот Ванита подошла, вытянув пальцы, и коснулась волос, и нащупала пробор, и растрепала пряди.
Так что теперь, через девять месяцев, Уи Уилли Уинки отпускал шуточки насчет того, что жене скоро родить, а на челе англичанина появилась тень.
– Ну так что? – не унимается Падма. – Какое мне дело до этого Уинки и его жены, о которых ты ничего толком не рассказал?
Иным людям ничем не угодишь, но Падма скоро удовлетворит свое любопытство, очень скоро.