Дневной поезд, или Все ангелы были людьми
Но что это за персона и в каких она рангах, они, конечно, предположить не могли, а могли лишь позволить себе шуточку, не бог весть какую, но из числа типично интеллигентских, приправленных если не гоголем‑моголем, то гогольком.
Мол, скорее всего, этим поездом едет ревизор с секретным предписанием.
Хотя им тотчас возражали, что тот ревизор послан из столичного Петербурга, а этот поезд направляется в Петербург, то бишь в Ленинград, из Москвы.
Словом, ревизор вообще отпадает, а кто его может заменить – известно одному Богу и соответствующим бдительным органам, не ко сну будь помянутым.
К тому же и вагон оцеплен, и в него никого не пускают. А ради ревизора, хоть и с каким‑то там предписанием, вагон оцеплять не стали бы, и не только потому, что ревизор все же мелкая сошка. Ревизоры – не только гоголевские, но вообще ревизоры – склонны окружать себя некоей таинственностью, закутываться в плащ, скрывающий подбородок, и уж во всяком случае предпочитают соблюдать инкогнито, а не трубить о себе на всех углах.
Таким образом, пошутили и буде. Интеллигентское остроумие лучше приберечь для более удобного случая и другой погоды, поскольку эта не слишком подходит. Как‑никак лето в разгаре, причем не какое‑нибудь, а, по словам поэта, чьим именем названа не то улица, не то яма, – буддийское.
Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.
Строка впрямь для нашего романа…
Роскошь нашего лета в том, что днем бывает до ванильной пряности душно, да и к ночи жара не спадает, временами дышать нечем, а это явно к грозе – если и без оглушающих раскатов грома, то с посверкивающими багровыми вспышками‑зарницами в ночной аспидной тьме.
К тому же на дворе 1979 год, расцвет брежневского декаданса (если у декаданса бывает расцвет) и время пребывания в Москве важного гостя из Тибета, Его Святейшества и носителя прочих почетных титулов. Впрочем, не будем торопиться: имя важной персоны раскроется само собой. Как говорится, по ходу нашего повествования.
Бритоголовые, в желтых одеяниях
Мы же с душного ночного перрона Ленинградского вокзала перенесемся в одно из купе загодя поданного поезда. Там мы обнаружим самого раннего, первым пришедшего пассажира, сидящего на самом краешке нижней полки, еще не застеленной бельем: скатанный валиком матрас стоймя стоит в головах, словно бурдюк с вином, коему суждено быть пропоротым копьем хитроумного идальго Дон Кихота.
Не уверен, что это сравнение здесь уместно, но раз уж оно нами использовано, то бог с ним, пусть остается – право, не вычеркивать же.
Но все‑таки следует учитывать, что «Дон Кихот» – каприз и шалость европейского ума, наше же повествование тяготеет к Востоку, причем Востоку, как уже вскользь замечено, буддийскому, где Дон Кихоты решительно невозможны по причине их страстной одержимости, несовместимой с лучезарным бесстрастием самого Совершенного из рода Гаутамы.
Однако для тех, кто одарен любознательностью, нелишне будет добавить, что аналогию Дон Кихоту мы обнаруживаем и в мусульманском мире. Там поэт‑бедуин Кайс ибн аль‑Мулаувах получил второе имя Маджнун – Одержимый. И все из‑за того, что он одержим любовью к прекрасной Лейле, чьи девственные груди и просвечивающий сквозь прозрачные ткани нежный пупок и впрямь доведут до безумия всякого.
Подобные сведения любил приводить в своих романах, сжатых по размерам до маленьких рассказов, аргентинец Хорхе Луис Борхес.
Мы же, русские, чаще умудряемся рассказ превратить в роман, описывая на многих страницах, как некий Илья Ильич Обломов любит лежать на своем диване и отдаваться сладостным грезам: «а хорошо бы, если бы вот это сделалось». Этот Обломов и есть наш Дон Кихот, сражавшийся с безносыми великаншами – Праздностью и Ленью.
Кстати сказать, замысел нашего романа тоже причудливо возник из рассказа, но это так, между прочим, a propos, как говорят французы (хотя лучше бы они побольше молчали).
Но вернемся к нашему пассажиру. На коленях он держит не лишенный элегантности и академической респектабельности портфель, окантованный черным шнуром, с никелированными уголками. Правда, этот портфель несколько утратил форму (стал заваливаться набок, этакий Набоков), поскольку он использовался не только для того, чтобы во время лекций возлежать на дубовой университетской кафедре, но также по хозяйственным нуждам.
Что поделаешь, и академики, как простые смертные, подчас заглядывают в гастроном, чтобы купить свежую булку (ленинградцы, впрочем, любой белый хлеб называют булкой) и нарезанный тонкими ломтиками сыр с дырками, проеденными прожорливыми мышами.
А уж профессора и доценты – в гастроном‑то – и подавно…
Одет наш пассажир несколько странно; во всяком случае, не по летней погоде. А именно: на нем наглухо застегнутый двубортный черный костюм, какой обычно носят похоронные распорядители, и такого же траурного цвета фетровая шляпа по моде пятидесятых годов, явно извлеченная из самых задов гардероба и от жары немного взмокшая по кругу, очерченному массивной, с львиными космами, седеющей головой нашего пассажира.
На крупном бульдожьем носу у него насажено пенсне. Несколько монгольское, широкоскулое лицо украшает заостренная книзу бородка – опять же с искорками седины.
Впрочем, воссоздавая его облик, я ловлю себя на мысли, что это портретное описание в дальнейшем окажется лишним и нам не понадобится, поскольку ничего существенного не добавит к ходу повествования. И то сказать: за бесчисленные циклы предыдущих рождений и смертей наш герой сменил такое множество внешних обликов (был и муравьем, и бездомной собакой, и почитаемой всеми священной коровой, и пупырчатой жабой с отвисшим зобом), что нет никакого смысла подробно описывать один из них, случайно выхваченный по нашей прихоти из тьмы времен.
Зато весьма значимой для нас окажется странная металлическая капсула в руках у пассажира.
Капсула, состоящая из двух свинченных половинок и помещенная в ременный футляр наподобие термоса, который романтические и сентиментальные немецкие путешественники позапрошлого века носили с собой на плече. Для утоления жажды.
Однако наш пассажир не мог себе позволить поступить так же фамильярно со своей капсулой и носил ее не на плече, а прятал в портфель. Впрочем, иногда доставал, осматривал со скорбным выражением простого и одновременно изысканно‑красивого, даже аристократического лица, с подбородком, украшенным седеющей профессорской бородкой.
Однако читатель может поймать меня на противоречии: широкоскулое монгольское лицо вдруг оказалось у меня изысканно‑красивым, бородку же я упомянул дважды и по‑разному. Причина моей оплошности та же: у человека не один, а несколько обликов, сменяющихся в зависимости от настроения, погоды, освещения и множества внешних обстоятельств.
Впрочем, это лишнее, лишнее…