Дневной поезд, или Все ангелы были людьми
С этой поры привычное чуткое внимание родителей ко всему, что в нем происходило, наталкивалось на невидимую стену. Прохор от них не то чтобы закрылся, но придал своей откровенности формы, кои они принимали за что угодно, но только не за откровенность, поскольку откровенность не может быть такой непонятной и нести в себе столько загадочных парадоксов. «Почему ты перестал смотреть на себя в зеркало?» – спрашивали они. Он откровенно пытался им что‑нибудь объяснить, но они выслушивали сына с настороженным и мнительным подозрением, что за его словами скрывается насмешка (или даже издевка), что Прохор им не доверяет, считает их ниже себя и желает поскорее от них отделаться.
Поэтому и они не то чтобы закрылись, а позволили себе некое предубеждение в отношениях с ним. Вместо того чтобы, как обычно, принять его в свои объятья, мать и отец соблюдали сдержанность, некую разумную дистанцию и границу. Они торжественно обещали себе жить собственной внутренней жизнью, своими разнообразными пристрастиями, налагая этим на него известное наказание.
Когда он появлялся в их комнате, они брали с полки зачитанного ими до дыр Достоевского, словно Достоевский был им гораздо интереснее, чем собственный сын. И при этом украдкой – умоляюще – смотрели на Прохора, словно прося у него прощения за то, что его же наказывали.
Прохор о таком наказании (да еще с мольбами!) мог только мечтать, поскольку оно и ему предоставляло законное право тоже предаться внутренней жизни, а ему она – внутренняя – давалась куда легче, чем им.
Герман Прохорович с женой к этой внутренней никак не могли до конца приспособиться, переворачивая ее и так и этак, словно нагретую подушку, и все равно казалось неудобно, где‑то покалывало, где‑то выпирало, где‑то, наоборот, проваливалось. Он же со своей подушкой как лег, так и до утра не вставал: спал как убитый. Такова была его недоступная им внутренняя жизнь. Им же доставались лишь внешние признаки, кои они могли по‑своему истолковывать, спорить, гадать, ошибаться и сетовать, что в какой‑то момент (ах, как они любили ссылаться на этот неведомый, недоступный их разумению момент!) утратили некий контакт – точку соприкосновения – с сыном.
«Это я во всем виноват», – каялся Герман Прохорович и в сотый раз рассказывал, как он, сидя за столом, что‑то писал и поэтому не уделил нужного – необходимого как воздух! – внимания сыну. Жена его успокаивала: «Если бы не этот момент, то какой‑нибудь другой. Все равно контакт был бы утрачен». Они так и остались со своими моментами и контактами, словно провожающие на платформе станции, под часами, – с раскрытыми над головой зонтами, а поезд Прохора – дневной поезд! – устремился вперед.
Мандала – диаграмма вселенной
Собственно, замечаемые признаки ни о чем им не говорили. Пропадает в библиотеках? Ну и что?.. Приводит в дом странных людей бурятской внешности, с плоскими, почерневшими от загара, морщинистыми лицами? Ну приводит, да и ладно, и что с того?
Расстилает перед собой коврик с начертанной мандалой – диаграммой вселенной, расставляет на нем устрашающие или благостно‑умиротворенные бронзовые фигурки и предается созерцанию? Их это ничуть не тревожит, поскольку, кроме мандалы, есть еще Нельсон Мандела, и это никого не пугает, почему же какая‑то мандала должна их пугать, тем более что Герман Прохорович рассказывает о ней на лекциях студентам?
А бронзовые фигурки, как объясняет жене тот же Герман Прохорович, есть не что иное, как изображение буддийских божеств, с которыми созерцатель старается себя отождествить и тем самым улучшить свою карму, что по‑своему любопытно и, наверное, даже полезно. Ведь он не ухудшает, а именно улучшает, любое же улучшение не должно порицаться, будь оно хоть буддийским, хоть мусульманским, лишь бы не вредило здоровью и не противоречило диалектическому материализму.
Впрочем, и небольшое противоречие не помешает, поскольку вся диалектика основана на противоречиях… Тезису противоречит антитезис, и из этого рождается что‑то третье… кажется, похожее на синтез.
Так рассуждала жена Германа Прохоровича, подкованная по части диалектики, поскольку одно время стенографировала и печатала на машинке в ВПШ – Высшей партийной школе, а там диалектика шла через каждые два слова.
Но жену сгубил проклятый насморк, как уже не раз было сказано. Ее похоронили тихо, без речей и оркестров, под шум моросящего дождя. Опустили на широких лентах гроб и засыпали землей.
Герман Прохорович с сыном заказали высечь на могильной плите профиль умершей. А рядом – контур пишущей машинки с заправленным в нее вместо бумаги зубчатым кленовым листом. Смешная, конечно, прихоть – причуда, фантазия, но они посчитали, что умершей будет приятно, словно там, на небесах, она по клавишам своей машинки еще всласть постучит. И при этом порассуждает о диалектике…
Нашли в конторе тетю Маню, заплатили ей, чтобы разгребала снег, скалывала лед, сметала с мрамора вскоробившиеся сухие листья и вообще убиралась на могилке. Поддерживала порядок и зимой, и летом.
Вернувшись домой, удивились оглушающей – звенящей – тишине в комнатах и поняли, что остались одни.
Но одни – это еще не так страшно, как один. Весь ужас одиночества Герман Прохорович осознал, когда не стало сына. Вернее, он стал, но кем‑то совсем другим – судя по спокойному, умиротворенному и благостному (тихая, нездешняя радость) лицу, с каким его хоронили.
После похорон Герман Прохорович сел в кресло, расставил перед собой бронзовые фигурки и почувствовал, что его душат спазмы, что он готов разрыдаться и сейчас разрыдается, если сын не постучит, как обычно, в дверь, не попросит разрешения войти и не заговорит с ним о буддийских уставах, обетах, клятвах – о Пратимокше.
И вдруг послышался слабый, тающий стук в дверь. «Да‑да, войдите», – немеющим языком беззвучным и при этом оглушающим шепотом произнес Герман Прохорович. И Прохор вошел. И – заговорил. И улыбнулся ему своей обычной застенчивой улыбкой.
Герман Прохорович, конечно, себе не поверил, посчитал это дурью, блажью, нелепостью, болезненной игрой воображения. Он заслонился руками, а потом беспорядочно замахал ими, отгоняя бесовское наваждение: «Сгинь! Пропади!»
И наваждение исчезло, но вместо него явилось трезвое сознание, что он прогнал не кого‑нибудь, а собственного сына, явившегося, чтобы сказать, что он не может быть один, что рядом с ним должен быть кто‑то сокровенно близкий, кто постучится в дверь, войдет и улыбнется ему застенчивой и потаенной улыбкой.
Обещанный секрет
За окном посверкало, дальними раскатами прокатился по небу, шелохнулся, ворохнулся гром, но гроза так и не разразилась – лишь порывом ветра швырнуло в окно пузыристую дождевую влагу, распластавшуюся по стеклу, и все затихло. Только еще слышнее, отчетливее дробным стуком застучали колеса, с крыши вагона снесло ветром косую капель, и заструились редкие стеклярусные нити, оставлявшие на стеклах игольчатый пунктир.
