Дневные поездки, ночные вылазки. I. Нулевой километр. II. Нерукотворные лестницы
– В больные лоскуты пространства, я помню.
– А больные лоскуты дают метастазы неприглядных историй.
Андерсен взглянул на часы, констатировал:
– Через две минуты отвар.
– Отрава‑на‑травах.
– Пускай, если так забавней. Пока отслеживай. На чём замешаны самые фертильные страшилки? Проникающие в поры, оставляющие под кожей кладки яиц, откуда вылупляются монстры, чтобы в назначенный час прогрызться наружу сквозь тонкие плёнки одухотворённости, разума, цивилизации? На непривычном, непонятом, неизвестном. А ты вцепился в идею, которая для тебя конкретна как костная мозоль на линии перелома, как выпуклый шов на месте любимой травмы. Я бы сказал, ты обобщаешь и спешишь с выводами, что тоже нездраво, но ты не поселишь в шахтах ни в чём не повинных чудовищ: рычание в зарослях у дороги может превратиться в инфернальную стаю, но если ты уверен, что там – напуганная собака, вряд ли рядом с ней материализуются волки. Тот же принцип: если ты знаешь, что в кустах засела пара недружелюбно настроенных адских гончих, хоровой рык не трансформируется в несколько дюжин прожорливых пастей.
– Иначе говоря, я вцепился в любимый шов, встал на дорогу, где меня на кривой кобыле не объедешь, повесил на Сай диагноз «больной лоскут» и тем стреножил воображение. Не повод для гордости, но в практическом смысле успокаивает, – подытожил объект экспертизы.
– С объездом автоматических выводов, которые не повод для гордости, потом разберёмся, – пообещал Андерсен.
– У вас где‑то завалялась кривая кобыла? – оскалился Ил.
– Навскидку чуть больше тысячи лошадиных сил, – ответил историк и, не давая времени на уточняющие вопросы, продолжил: – Есть и другие причины не бить тревогу. Ты всегда предпочитал мрачноватые сказки, где источник зла гнездится не в сверхъестественном, а в повсеместном, будничном, человеческом. Так с чего вдруг перекладывать Сайские ужасы с больной головы на здоровую? И последнее: даже если ветер с дурного хвоста и Нелли, в отношении которой ты самоистязательно тактичен, общими усилиями отравят тебе кровь и воспалят содержимое черепа, ты не поселишь в соляных недрах ничего, за что лично мне было бы стыдно. Ты не будешь отвечать пошлостью на пошлость, удушьем на удушье… Уродством на уродство. Суммируем: было ли ошибкой рассуждать при тебе о Сайском поветрии? Вряд ли.
Андерсен снова посмотрел на часы и ушёл в подсобку, где держал чайник, газовый баллон и плитку на две конфорки, но дверь оставил открытой.
– Как же плохо вы меня знаете, – сказал Ил ему вслед с неподдельным сожалением и осязаемым замешательством.
– Я знаю тебя достаточно, – отозвался Андерсен, будто абзац перечеркнул жирной линией или шваркнул очередной учебник в мусорное ведро.
Юноша посмотрел на свои руки, ожидая обратного возрастного скачка, но ломко‑рельефные контуры не спешили смягчаться миллиметровой прослойкой гиподермы, которую Ил именовал пост‑младенческой пухлостью.
– Хорошо, – сдался он. – Тот я, которого воспитали вы, не станет отвечать уродством на уродство. Сможет, но не захочет.
Историк явно собирался ответить – то ли возразить, то ли согласиться, то ли совместить – но передумал и молча кивнул, освобождая место для высокой и узкой кружки.
– На самом деле мне нравится вкус отравы‑на‑травах, – признался Ил, вдыхая зеленоватый пар над перевёрнутым конусом. – Есть в непроходимой горечи что‑то чистое, свежее. Заострённое.
– Возвращающее к ядру, – поддержал Андерсен. – Стержневое. Дай мне глотнуть.
***
С востока дуло весной и в июне – вкрадчиво, без визуальных эффектов. Бури не завывали в каминных и водосточных трубах, соль не летела горстями в лицо, только над Эштом висела пудра, похожая на молочную пенку.
Эшт был рекой и брал начало на севере, за Хаториной; петлял же по всей Солонке, приближаясь к интернату в районе верёвочного моста. По бездорожью до излучины добегали за час, просёлочным трактом тащились бы полдня, но никто не тащился.
При ветре с востока занятия не то чтобы отменялись, но становились предельно необязательны: из вылазок на Эшт возвращались не все и не каждое утро. Спонтанные ночёвки постепенно превращались в стоянку табора, в недели подлунных плясок и дневного сна в прибрежной траве или на развилках исполинских белых ив, не менее древних чем дубы и буки поодаль.
После заката костры мерцали гирляндами. Хлипкие шалаши на случай воды с небес конструировали на опушке леса. Почуяв грозу, кидались в реку, невзирая на степень раздетости: молнии, прошивая тело, согревали, «растормаживали» и оставляли шлейф подкожной колкости сродни той, которая сопровождает возобновление кровотока в онемевшей конечности.
Питались зажаренными до хруста рыбёшками с гарниром из цветочного месива, оплетающего берега Эшта. С моста на вощённых бечёвках спускали матерчатые мешки, набитые примерно той же растительной кашей, и оставляли болтаться в воде как минимум на неделю, а чаще на месяц.
Узлы на перилах моста помечали булавками, значками, именными бирками, потому что ворох – на вид неразличимый, собранный в одно время и в одном месте – был у каждого свой: по тому же принципу, что духоподъёмные капли Карла‑Густава. Ил, например, наполовину забивал мешок листьями сливы, тонкими прутьями с прошлогодних вишнёвых веток, а перед отправкой в реку пронизывал травянисто‑древесный хаос соломкой едва затвердевших струек смолы. Другие отдавали предпочтение ивам или дубовой коре, кто‑то вместе с корнями и стеблями забрасывал в Эшт хранимые с осени сухофрукты.
Когда ветер с восхода слабел, пухлые и осклизлые поплавки убирали с пути стремнины, а содержимое прятали в темноту. Шкафы в спальнях отлично подходили для этой цели: дверцы запирали, а ключами обменивались, чтобы не полезть за имуществом по забывчивости, на автопилоте или в сомнамбулическом сне.
К макушке июля пропитанные восточной солью и течением Эшта смеси достигали готовности: высыхали не до хрупкой прозрачности, а до гибкой, чуть влажной упругости и сохранять приобретённые качества могли веками, но расходовались гораздо быстрей.
Лемма, она же Ювелирная дева, пускала содержимое своего мешка на заживляющие бальзамы. Многие полоскали в отварах волосы, особенно после налётов с юга. Кто‑то жёг весенние сборы в дырчатых жестяных банках: получались ароматические светильники – незаменимые ночники. Ил был в числе тех, кто делал из растительной каши самокрутки, коим ощутимо не доставало прельстительной смертоносной тяги, зато при возрастных скачках к 14 и выше они как родные ложились в руку, на гребне зимы приближали ночные грозы и тёплые ливни, а под россыпями с дурного хвоста расправляли лёгкие в той же манере, в какой литры горького чая снимали спазмы в висках и лопатках.