Исход
Перед глазами – серая пелена. Я не понимаю, что происходит: тело болит так, словно мне сломали все кости. Дышать трудно, воздух с болью и свистом проникает в лёгкие. Наверное, надо перестать дышать. Так будет легче. Но я не могу. Не могу, пока не найду её.
– Меня зовут Мила, – вновь шепчет голос, и я чувствую, как вода, обжигая, стекает по спине. Не выдерживаю, кричу. Голос просит потерпеть, говорит, что раны надо промыть. И я терплю. Терплю ради неё. Теперь, говорит Мила, надо обработать антисептиком. Это будет ещё больнее. Куда уж больнее. Больнее мне уже не сделаешь. Пытаюсь кивнуть и чувствую, как мне в зубы дают палку. Значит, будет действительно больно. Кажется, меня режут. Но на этот раз сознание не хочет меня покидать. А жаль. Я очень хочу снова увидеть её, моего ангела. Мила говорит, что наложит швы, положит мазь и перебинтует меня. Она говорит, что ей стоило больших усилий добыть медикаменты у миротворцев. Она говорит, что любит меня, несмотря на то, что я её – нет. Мне жаль её. Как и всех тех женщин, что искали моей любви, отдаваясь телом. Но тело – телом, люблю я лишь одну. И буду любить её вечно, такое вот у меня проклятие.
Я чувствую, как сквозь мою кожу протягивают медицинские нити. Неприятно, словно изнутри выползают черви. Белые, тонкие, склизкие. Мне уже не больно, мой организм устал терпеть. Я очень надеюсь, что Киру там не мучают.
– Я тебе скажу, что ты, парень, страшный эгоист, – раздаётся откуда‑то старческий голос. Я пытаюсь повернуть голову, но Мила рукой укладывает меня обратно. – Лежи‑лежи, потом на меня посмотришь. Лучше слушай. Мила, вытащи ему кляп. Вдруг сказать что захочет.
Маленькая женская рука убирает у меня изо рта палку. Я вновь пытаюсь обернуться, но не выходит. Смотрю перед собой на светлый брезент барака, как он немного покачивается на ветру. Жарко, душно. В такие мгновения вспоминаю о нашем северном городе, где даже была зима. Холодная, лютая порой. Интересно, сейчас зимы остались?
– Зачем ты хочешь найти её? – возвращает меня в мир скрипучий голос.
– Люблю, – выдавливаю с трудом. Мой голос похож на какое‑то сиплое бульканье. Позади раздаётся смех. Добрый, понимающий смех.
– Хорошо, – говорит. – Вот представь, что нашёл её. Она там у тебя кто? Что говорили, когда забирали?
– Пилот, – давлюсь.
– Пилоты долго не живут. Скорее всего, её давно нет. Ты должен это понимать. Если же она научилась мастерски летать и всё ещё жива, тогда она в большом почёте. Тогда у неё есть всё: медицина, жильё, еда. Друзья, коллеги. Мне Мила говорила, что с вашего расставания прошло более десяти лет. Говорила, что твоя Кира была намного моложе тебя. Неужели ты думаешь, что она до сих пор одна? За такой срок она могла даже уйти в отставку и родить детей. И ты хочешь разрушить ей жизнь? Или ты хочешь услышать её отказ? Что ей, заслуженному пилоту военно‑воздушных сил, ты сможешь предложить? Жизнь с тобой на каторге? Или скитания с цыганским табором и голодную смерть?
Я молчу. Я и сам много раз думал об этом. Но мне почему‑то кажется, что, несмотря ни на что, она ждёт меня. Может, она даже замужем. Внизу играют свадьбы. Мне неважно. Мне просто хочется её увидеть. Хотя бы раз. Хоть издалека. Хочется знать, что она жива и у неё всё хорошо. Тогда я вернусь на свою каторгу и погибну на стройке убежища для неё. Но если её больше нет, тогда мне нет смысла строить. Нет смысла цепляться за эту невыносимую жизнь.
– Я же говорю, что ты – эгоист, – продолжает старик. – Ты отчаянно ищешь смысл жизни. И ты находишь его в ней. Найди свой смысл в себе самом.
Я бы ему врезал. Собираю все силы и поворачиваю голову. Внутри всё обрывается: напротив, на соседней койке, сидит тщедушный дедушка без ног. Его костыли стоят рядом, у лестницы на верхние ярусы койко‑мест. Он опирается тонкими руками на постель, сидеть ему неудобно: ноги обрублены выше колен. Он замечает мой ужас и улыбается. У него очень ясные глаза. И седые волосы, похожие на пух.
– Я тоже был пилотом, только боевого робота, – говорит, отвечая на мой немой вопрос. – Теперь уже давно – лишь груда металлолома. Видишь, – показывает на свои сухие скрюченные руки, – меня почти не кормят. Говорят, что я мало трачу энергии, ведь почти всё время лежу. Но я‑то знаю, что они уменьшают мои порции не просто так. Еды не хватает. А им и вас, и ковчеги кормить надо. Так что я на них не в обиде. Я бы давно ушёл, только вот большой грех руки на себя накладывать.
Слова застревают у меня в горле. Он говорит «грех». Слово из другого мира, отголосок иной жизни, которой, как мне кажется, никогда и не было. В ином мире просто не могло появиться такого понятия, как грех. Оно – здесь, сейчас, оно – суть человеческой натуры. Но старик, что смотрит на меня, кажется, так не считает. Он улыбается. Искренне. И от этого мне становится страшно: будто умирающий калека знает то, что недоступно остальным. Какой‑то великий секрет.
Я чувствую, как Мила завязывает последний узел на моей спине и начинает накладывать мазь. Запах лекарства горький и острый. Даже немного режет глаза. Мила старается лечить аккуратно и нежно, словно действительно боится сделать мне ещё больнее. Она хорошая, Мила. Таких, я знаю, не много. Она любит меня, заботится и ничего не просит взамен. Она просто есть – незримая тень, которую я называю Кирой. Что ужасно – меня совершенно не мучает совесть. Ещё ужаснее то, что, порой, я ненавижу её. Ненавижу её за безусловную любовь, за терпение. Наверное, я действительно эгоист.
Мила берётся за перевязку. Сначала, чувствую, кладёт чистую ткань, пропитанную той же мазью. Ткань влажная и холодная на моей полыхающей спине. Даже приятно. Затем бинт. Руки Милы аккуратно проводят моток марли под моей грудью. Затем ещё и ещё. Боюсь подумать, чего ей стоило раздобыть все эти сокровища. Она бинтует меня и говорит, что добилась для меня целых три выходных дня. Мила говорит, что постарается продлить моё лечение на неделю. Мне нужно сказать ей, что не надо, что опасно влезать в такие долги к миротворцам, но я молчу. Молчу и смотрю на свои окровавленные простыни. Пятна крови чем‑то напоминают ромашки. Красные на белом. Или белые на красном. Наверное, белые на красном, да. Кажется, они даже сияют.
Я закрываю глаза, силы меня покидают. Где‑то далеко в тумане Мила подносит стакан чистой воды. Ещё одна непозволительная роскошь. Но я не размыкаю губ. Я проваливаюсь в долгожданное небытие.
– Есть будешь? – спрашивает меня отец. Он наливает в миску суп – неясное бурлящее месиво – и смотрит на меня. Смотрит сухо, сквозь паутину глубоких морщин. Он ещё молодой, я знаю. Для меня он всегда будет молодым. Как и мама. За папой ветер поднимает полы нашей палатки. Мы долго натягивали её меж двух каменных плит, мешал ветер. Плиты стоят почти вертикально, сильно врезавшись в землю. Наверное, останки какого‑то строения. Я представляю, как взрыв подхватил их и обрушил со всей своей яростью. Удивительно, что они так и не раскололись. Это хорошо: нам с папой осталось накрыть крышу и завесить две стороны вместо четырёх. У нас получился домик.
Перед папой – небольшой костерок, над которым в чугунке варится суп. За этот чугунок на рынке он отдал мамино платье. Папа долго решался на этот шаг. Я ему помог: взял и отдал. Папа потом ударил меня, а затем плакал. Просил прощения, а я на него даже не обижался. Мне тоже было жалко мамино платье. Мне очень не хватает мамы. Мама погибла год назад – её забрала болезнь. Когда мама умирала, она положила свою мягкую ладонь мне на руку и тихо прошептала. Мама шептала мне о том, чтобы я не грустил, ведь она отправляется в рай, она уходит на небо. Мама шептала мне о рае и звёздах, а по моим щекам текли солёные слёзы.
После того, как умерла мама, мы с отцом покинули дом. Я не хотел уходить, обижался на отца – я не понимал его. Сейчас уже понимаю – в том доме всё напоминало о маме – отец строил дом вместе с мамой в те времена, когда меня ещё не было. Мамины руки помогали натягивать между руинами тент и застилать пол. Стены хранили воспоминания о колыбельных, которые пела мне мама, а её место за нашим столом навеки останется пустым.
