Камень среди камней
Вспоминал я и другой образ жизни, полный беспредельных пьянок, когда я, изрядно напившись, переключал мой речевой аппарат то на французский, то на английский, если пил вино (в других случаях этого не происходило, если только не учитывать совершенно бессвязный звероподобный язык, познаваемый мною лишь после крайне крепких напитков). Во всех других случаях я либо слишком быстро достигал слабости, головокружения и рвоты, либо не мог опьянеть вовсе. Я танцевал в клубе под тяжёлый олдскульный трэп, рассасывая под языком колесо, заставлявшее меня танцевать всё радостнее и живее, выключая всякие сомнения, развязывая мне язык, делая меня самым общительным и доброжелательным человеком на всём белом свете. Колесо не было наркотиком: я из того поколения, которому для веселья прописывают транквилизаторы.
Я потел, пил, танцевал и уставал, но в одну из таких ночей я не мог напиться никоим образом, сколько бы в меня ни вливалось. Я хотел к ней, но у неё были свои планы – одиночество я топил в спирте, не доходящем до моего мозга. Шот, пиво, крепкий коктейль – повторить цикл. Денег не хватало, но хватало знакомых: кто‑то угостит пивом, кто‑то даст глоток из красивого бокала, угостит самокруткой. Но сладкое беспамятство не застигало меня врасплох, были у этого и свои плоды, так как очнулся я уже в её объятиях – наверное, ей стало меня жалко и оттого каким‑то чудом я оказался рядом, добравшись в бессознательном состоянии (видимо, от радости меня тут же «вставило по первое число»). Что ж, пусть будет так – главное, что я был рядом, а почему – неважно.
Мои думы были прерваны звонком домофона: пришли остальные долгожданные гости. Даже на своём дне рождения я был человеком, в частности, ненужным и посторонним, чьё присутствие в беседах было чисто формальным и необязательным, и даже когда я подолгу удалялся в туалет, имитируя проблемы с желудком и поедая под предлогом лечения оных проблем таблетки‑транквилизаторы, как раз таки и раздражающие мне кишечник, смех не прекращался и беседа кипела, потому что не имела ко мне никакого отношения – я был лишь поводом для обсуждения самых банальных тем, не изживающих себя уже какое десятилетие подряд. Да и в общем‑то, никто и не заметил, что я поглощал таблетки или отсутствовал по полчаса. На мой день рождения я получил торт с утками, а о моих предпочтениях никто не спросил, даже учитывая тот факт, что торт был явно детский, а я не ел сладкое и сидел на диете, стараясь поддерживать себя в крепкой форме, скрывая под длинной футболкой, как мне казалось, подтянутое и довольно рельефное, хоть и худое тело. Всё же все родные подметили факт моей худобы, который тревожил меня с раннего детства и который я переборол тяжкими усилиями воли и кропотливым воспитанием своего тела. Скажи они мне, что я выгляжу хорошо или что‑либо в этом роде, я бы снял с себя футболку и показал бы, что действительно выгляжу неплохо и рад своему телу, но они не сказали этого, лишь порекомендовав мне есть побольше: «Не обижайся, но худоват!». И тогда мне так и показалось: что кожа на моём черепе держится очень натянуто, обнажая скулы и лобные доли, а плечи мои были уже женских и что в целом любой мог бы меня сломать пополам одним ударом – я перестал держать осанку, осел и уменьшился в размерах на своих собственных глазах. Одежда мне стала велика, вися на мне как мешок, и на меня напала удушливая, болезненная сонливость. Руки мои мне показались слабыми, и я с тяжестью держал в руках вилку. Мне хотелось поскорее убраться домой. Меня защищал лишь тот человек, бывший мне отчимом, сказавший: «Худоба – ерунда, а вот лишний вес – уже проблема!», бывший тем же человеком, что подтрунивал надо мной за мою любовь к изучению истории виноделия и дегустации дорогих вин (которыми меня угощали знакомые, нажитые непосильным, но не совсем трезвым трудом) словами «О, собрание алкоголиков!» каждый раз, когда замечал меня за одним столом с бутылкой омерзительной кислой дряни «Крымский погребок», которую я не пил бы, даже будь я действительно алкоголиком. Делал он это лишь потому, что на Новый год я подарил маме прекрасный полусухой немецкий рислинг, а он, переборов в себе всякую притязательность к водке, считал, что пить спиртное не умеет вовсе никто, клеймя каждого без колебаний.
Я как‑то ранее имел неосторожность обмолвиться, что занимаюсь плаванием, за что был вознаграждён этим днём подарком в виде полотенца, о стоимости которого был сразу же оповещён: «Вот так цены! Полотенце стоит тысячу рублей! Ты плаваешь, вот я и подумала, что тебе бы новое полотенце, а то ты поди ходишь со старым – позоришься», – сказала моя мама без злого умысла, не подумав спросить меня, есть ли у меня новое чистое полотенце, которое, конечно, у меня было. «Да, конечно. Спасибо, мама», – улыбчиво ответил я.
В общем‑то, все знали о моём увлечении литературой, но никто не вёл со мной бесед, интересных мне. Я любил говорить о вещах, стоящих внимания: о любви, о смысле жизни, о творчестве, об искусстве, но, будто специально, такие темы не поднимались в моём присутствии, или же всегда такие разговоры заканчивались ссорой. Порой я говорил вполне серьёзно, что я пишу сам, но им это казалось детским лепетом. В утро этого дня я наполовину дописал свою книгу, которая спасала меня от самых мрачных мыслей в тяжёлые дни, но никто не спросил меня о моих успехах, даже когда я пытался об этом заговорить, – это было лишь хобби, сравнимое с оригами или йогой. Куда важнее было спросить меня о работе, сделавшей из меня больное и закрытое существо, принёсшей мне столько боли и разочарования, как давно ничто не приносило, обсуждать которую я не любил. Деталей требовало моё фиаско, которое я давно проработал и принял, но которое теперь необходимо было ковырять тупым ножом, как старую, плохо заросшую рану. Стоило мне сказать пару бессмысленных фраз, и я завоёвывал пьедестал главного оратора вечера, от которого просили ещё и ещё. А в конце им было необходимо выразить мне сочувствие, поддержав меня в каждом слове, что было сгоряча брошенным оскорблением в сторону просто душевнобольных людей, о произнесении которого я жалел. Приукрасить своё сочувствие нужно было мудрыми предложениями о смене работы или переезде в другой город в поисках смены обстановки и карьеры, а когда я пытался защитить свою душу, говоря: «Знаете, я, в общем‑то, хотел бы быть писателем и посвятить этому свою жизнь, даже если бы это скверно меня кормило», я встречался лишь с разочарованными, наиграно вдумчивыми, но ни о чём не думающими в существе взглядами и кивками головы.
Сидя за столом, я думал: «Что, если их всех не станет? Если за этим столом буду сидеть лишь я один в этот же день?» Не находил в душе никакого скорбного отклика, свойственного, как мне кажется, нормальному человеку. Я чувствовал покой и умиротворение, отсутствие головной боли и комфорт. Я не ощущал никакой привязанности или нужды в этих людях, бывших мне роднёй лишь генетически, но не имевших со мной ничего общего, ничего, что объединяло бы нас в касту платонической взаимной любви. Я знал, что не будь я сыном и внуком, эти люди сочли бы меня наиболее неинтересным, гадким, невоспитанным человеком и в целом тварью, которую ещё нужно поискать. Они были пленниками убеждений, в которые сами верили поверхностно, не желая погружаться в них, видимо интуитивно чувствуя опасность правды, скрывающейся за вуалью предрассудков. Я представил себе похороны, на которых буду раз за разом присутствовать, ведь рано или поздно этот момент настанет. Ощутил ничто: я не думаю, что стал бы плакать, рыдать и скорбеть, убитый горем. В конце концов, им ведь повезло больше, чем мне – они уже мертвы и свободны, обрели свой покой – радоваться нужно за умерших – им больше нет до нас дела. Выждав долгую и унылую процессию, приняв все сочувствия и хлопки по плечу, сопровождаемые словами «Крепись, сынок», я бы подыграл, накинув на лицо маску горя и рассадив всех по машинам, выдохнул, отправившись за бутылкой вина в одиночестве, зная, что теперь в мире на одного человека, способного меня по‑настоящему потревожить, меньше.
