Мельница на Флоссе
Он поспешил вниз и оставил Мэгги во власти горького чувства, что сделанного не воротишь, – чувства, которое терзало ее детское сердечко чуть не каждый день. Она уже ясно видела, что учинила глупость и что теперь ей придется больше, чем когда‑либо, слышать о своих волосах. Мэгги всегда поступала не подумав, под влиянием порыва, а затем во всех мельчайших подробностях, подсказанных живым воображением, представляла не только последствия своего поступка, но и что было бы, если бы она его не совершила. Том, обладавший удивительной врожденной способностью чуять, что` ему на пользу, что` во вред, никогда не делал таких глупостей, как Мэгги, и хотя был куда более своеволен и упрям, чем сестра, мать редко бранила его за непослушание. А уже если Том совершал какой‑нибудь промах, он держался твердо, ему все было нипочем. Если он испортил отцовский кнут, нахлестывая ворота, он‑то чем виноват? – нечего кнуту застревать в петле. Раз Том Талливер стегает ворота, значит поступок этот оправдан тем, что стегает их не кто другой, а именно он, Том Талливер, и он не намерен ни в чем раскаиваться… Но Мэгги, стоявшая в слезах перед зеркалом, чувствовала, что она просто не в состоянии сойти вниз и вынести суровые слова и взоры тетушек и смех, которым встретят ее Том, и Люси, и Марта, прислуживающая за столом, а возможно, даже отец и дядюшки, – раз Том смеялся, ясно – все остальные тоже будут. Ах, если бы она не трогала своих волос! Она сидела бы сейчас вместе с Томом и Люси и ела рулет с абрикосовым вареньем и дрочёну. Что ей еще оставалось, как не плакать? Глядя на темные пряди срезанных волос, она была в таком же отчаянии, так же нуждалась в помощи, как Аякс[1], глядящий на перебитых им овец. Возможно, закаленные невзгодами смертные, которым приходится думать о новогодних счетах, о погибшей любви и разбитой дружбе, назовут ее терзания пустыми, но для Мэгги они были не менее, а может быть, и более мучительными, чем те, что в противовес им называют истинными огорчениями зрелых лет. «Ах, дитя мое, скоро тебя ждут настоящие печали, не то что теперь», – успокаивали нас в детстве, и мы, в свою очередь, став взрослыми, успокаиваем так других детей. Кому из нас не случалось, потеряв в незнакомом месте мать или няню, жалобно всхлипывать, глядя на свои голые ножки в маленьких носочках; но мы не можем теперь вызвать в памяти острую боль той минуты и поплакать над ней, как мы плачем над памятными до сих пор страданиями, испытанными каких‑нибудь пять или десять лет назад. Каждая из таких горьких минут оставила свой неизгладимый след, но следы эти уже невозможно распознать под более поздними напластованиями поры нашей юности и зрелых лет; вот почему мы смотрим на горести детей с улыбкой, не верим в реальность их мучений. Можем ли мы, оглядываясь на далекое детство, вспомнить не только то, что мы делали и что с нами случалось, что нам нравилось и что не нравилось, когда мы ходили в коротком платьице или штанишках, но и проникнуть духовным взором в те чувства, которые владели нами, когда так далеко было от одних летних каникул до других, можем ли возродить в сознании все пережитое, когда школьные товарищи не хотели с нами больше играть потому, что мы просто из упрямства неправильно подавали мяч; или когда в дождливый день, не зная, чем заняться, мы от безделья принимались за проказы, от проказ переходили к открытому непослушанию, от непослушания к угрюмой мрачности; или когда мать наотрез отказывалась сшить нам взрослое платье к новому полугодию, хотя добрая половина наших сверстников давно вышла из курточек? Я уверен, если бы мы заново могли изведать горечь тех первых обид, тех неясных предчувствий, то ощущение полной безнадежности, которое во сто крат усугубляло эту горечь, мы бы не относились с таким пренебрежением к печалям наших детей.
– Мисс Мэгги, вам велено сейчас же идти вниз, – сказала Кезия, поспешно входя в комнату. – Батюшки! Что вы натворили! В жизни такого пугала не видела.
– Перестань, Кезия, – сердито сказала Мэгги. – Уходи.
– Но, говорю вам, мисс, вам велено сейчас же идти вниз – так приказала ваша матушка, – повторила Кезия, подходя к Мэгги и беря ее за руку, чтобы поднять с полу.
– Уйди, Кезия, я не хочу обедать! – крикнула Мэгги, отталкивая ее руку. – Не пойду я вниз.
– Ну, как знаете, мне недосуг вас ждать. Я должна прислуживать за столом, – ответила Кезия, выходя из комнаты.
– Мэгги, глупая, – сказал Том, заглядывая в дверь минут десять спустя, – почему ты не идешь обедать? Там целая куча сластей, и мама велит, чтобы ты шла. Ну чего ты ревешь, – экая ты нюня.
О, это ужасно! Том так жесток и бессердечен! Если бы он сидел на полу и плакал, Мэгги тоже заплакала бы вместе с ним. И обед, наверно, вкусный, а она так хочет, так хочет есть. Ах, как ей тяжело!
Однако Том был не так уж жесток. Он не собирался плакать, и горе Мэгги не мешало ему с удовольствием предвкушать сладкое, но он подошел к ней и, прижав ее голову к своей, тихо сказал, стараясь ее утешить:
– Значит, не придешь, Мэгги? Хочешь, я принесу тебе кусочек рулета, когда съем свой, и дрочёну, и разных разностей?
– Хочу‑у‑у, – протянула Мэгги, чувствуя, что жизнь становится несколько более сносной.
– Хорошо, – сказал Том, выходя. Но у самых дверей он снова обернулся и добавил: – А все же лучше спускайся, знаешь. Там на десерт – орехи и настойка из буквицы.
Когда Том ушел, Мэгги перестала плакать и задумалась. Его участливые слова немного смягчили ее горе, а орехи и настойка стали предъявлять свои законные права.
Медленно поднялась она с пола, усыпанного прядями срезанных волос, медленно спустилась вниз. Здесь, прислонившись плечом к косяку, она заглянула внутрь, когда дверь в столовую приотворилась. Она увидела Тома, и Люси, и пустой стул между ними, а рядом на столике дрочёну. Это было выше ее сил. Она проскользнула в комнату и направилась к своему месту. Но не успела она сесть, как пожалела об этом, и ей снова захотелось очутиться наверху.
При виде ее миссис Талливер чуть не хватил удар: тихонько вскрикнув, она уронила большую ложку, которой набирала подливку, прямо в блюдо – с самыми неприятными последствиями для скатерти. Кезия, не желая волновать хозяйку в то время, когда та режет мясо, не открыла ей истинной причины того, почему Мэгги отказалась спуститься вниз, и миссис Талливер думала, что речь идет не более чем о приступе упрямства, за которое Мэгги сама себя наказала, лишившись половины обеда.
Возглас миссис Талливер заставил все глаза обратиться туда, куда был устремлен ее взор; щеки и уши Мэгги запылали огнем, а дядюшка Глегг, седой добродушный джентльмен, воскликнул:
– Ну и ну! Что это за маленькая девочка? Да я совсем ее не знаю. Уж не на дороге ли вы ее подобрали, Кезия?
– Гляди ты, ведь это она сама обрезала себе волосы, – вполголоса сказал мистер Талливер мистеру Дину и от души рассмеялся. – Видели вы такую негодницу?
– Ну, мисс, и смешной же у тебя теперь вид, – заметил дядюшка Пуллет; и вероятно, ни разу в жизни слова его никому не причиняли такой острой боли.
– Фи, как не стыдно! – громко произнесла тетушка Глегг тоном самого сурового порицания. – Маленьких девочек, которые стригут себе волосы, следует сечь и сажать на хлеб и воду, а не пускать за стол вместе с дядюшками и тетушками.
– Да, да, – подхватил дядюшка Глегг, желая обернуть эту угрозу в шутку, – я думаю, ее нужно отправить в тюрьму, там ей остригут остальные волосы – вот и подравняются.
– Она стала еще больше похожа на цыганку, чем раньше, – сказала тетушка Пуллет с жалостью в голосе. – Какая обида, сестрица, что девочка такая смуглая; мальчик‑то беленький, ничего не скажешь. Боюсь, как бы ей это не повредило в жизни.
[1] Герой трагедии Софокла «Эант», в припадке безумия перебивший собственных овец.
