Midian
Потом я окончил школу с отличием по гуманитарным предметам и с натянутыми оценками по точным наукам. Последний раз наши мнения разошлись, когда закономерно речь зашла о моём высшем образовании. Он сказал, чтоб я получал такое образование, которое поможет мне пробиться в денежные профессии. Я сказал, что хочу стать самым лучшим филологом. А это абсолютно убивает всякий намёк на денежность. Я констатировал положение вещей кратко, а он разошёлся не на шутку, зная, что с выбором моим ничего не сделает. Он пожелал, чтобы я, «сопля малолетняя и глупая» убирался из его дома, уходил в закат, не портил его жизнь. И говорил ещё много‑много в таком ракурсе…
Тогда он мне признался, что я его мучил всё это время тем, что он видел покойную жену во мне. Он говорил разъярённо: «Что она хочет?! Ты не знаешь?! За что мне такое наказание?! Весь ты – наказание. Ты не знаешь, почему ты ходишь так и держишь себя так, словно ты вовсе не дикий обитатель этого захолустья? Словно тебе поклонятся короли! Вот из‑за этого я тебя никогда не переносил на дух! Скройся!»
Я впервые с ним согласился, что лучше бы мне куда‑нибудь деться. Я поступил, как послушный сын: я уехал в другое место, в далёкий город. Он взял трубку лишь однажды и прокричал: «Я тебя выгнал! Зачем мне разговаривать с тем, кого я выгнал?!» Он вообще любил подменивать понятия. Когда я пару раз целенаправленно к нему приезжал за сотни километров, чтобы увидеться или попытаться исправить ситуацию, он не открывал дверь. Мы не имели возможности пересечься. Неделю назад я снова вернулся в Эниф. Но не застал его в живых, а Мартин молчал всё это время из‑за благих намерений. В дом, где прошла часть моего отрочества, уже успели заселиться другие люди. Они сказали, чтобы я зашёл в больницу. Там‑то одна медсестра и передала мне письмо со словами: «Это осталось от него. Сначала он не знал, нужно ли письмо отправлять, сомневался, страдал о чём‑то. Потом он считал, что нет достойных бросить его послание в почтовый ящик, не доверял никому, оскорблял и сильно ругался. Когда же он за день до смерти начал просить, то никто не пошёл ему навстречу». Так письмецо попало мне в руки. И вот я здесь. И знаешь? Я снова попался под прицел его взгляда – теперь же он смотрит с этих полотен. Я ослушался. Какой же я ужасный сын!
Одуванчики
В общество «ужасного сына» и Артура влился Вильгельм, который предложил:
– Господам что‑то подать?
– Ты голоден? – спросил старик у Даниэля. Тот отрицательно покачал головой, переводя дыхание после эмоционального и длинного монолога.
– У нас тут пир иного рода, – произнёс Артур и адресовал слуге пренебрежительный и несколько капризный жест рукой, чтоб Вильгельм оставил их. Через момент Даниэль робко отозвался из глубины тёмно‑багровой, играющей огнями гостиной, когда Вильгельм был уже в дверях:
– А мне бы кофе. Как тогда. И больше.
И скоро Вильгельм передал ему чашку. И Даниэль, по обыкновению своему, поблагодарил.
– Пустяки, господин Даниэль! – произнёс слуга и, уловив то же движение кисти Артура, поспешил удалиться. Старик отметил, что при словах «господин Даниэль» внука его точно слегка кольнули. Дани повёл уголком рта. Когда дверь захлопнулась, то он саркастично воскликнул:
– Ну, вот же! Вот же! Из крайности в крайность: то меня нарекают «малолетней соплёй», то клеймят «господином Даниэлем».
– Тебе нужно смириться с этим, – решил Артур.
– С соплёй‑то малолетней?
– Нет! Ты так много не знаешь про свой род! Тебя вовсе не должно удивлять наше особое положение в обществе и в мире, где мы подобны ариям. В другой день я тебе обязательно расскажу о нас. А пока повествователь ты. Итак, ты покидаешь дом отца…
– Не имея за душой почти ничего. У меня была в распоряжении самая малость: это небольшие деньги, необходимая одежда, шампунь для непослушных волос, книжки, зубная щётка, печенье овсяное, которое было съедено за первые три минуты моего путешествия. К счастью, мне удалось поступить на заветный факультет, поселиться в общежитии. Прежде всего, я осмотрелся в городе. Там было вечно пасмурно, дождливо и как‑то совсем не душевно. Но сухость и однообразность этого места мне казались приятными: я много ходил и много думал о всяком. Студенчество началось разгулом – да таким, чтоб через неделю тебя все помнили, а ты ничего не помнил. Скоро я обнаружил, что мне просто не на что жить. Я многое перепробовал в работе. Это ад. Выступал ещё с местной группой на вокале. Потом Мартин стыдливо прикладывал ладонь к своему лицу, смотря наши видео в интернете: «О, Дани! О, сын! Неужели твой талант не может быть направлен в благость? Это ты зря, что ли, пел ангельски в церковном хоре? Чтоб потом прыгать по сцене, трясти патлами и орать? Ты для этого такой тонкий, светлый и добрый мальчик? Чтоб изображать чёрного упыря в пёсьем шипастом ошейнике?! О‑о‑о!» А мне давно хотелось «прыгать по сцене, трясти патлами и орать». В этом я видел особую сублимацию. Но, всё же, мне чего‑то явно не хватало.
У меня был преподаватель философии – Арне Берг. Прекрасный парень лет пятидесяти с лишним. Мне, наверное, единственному с потока было интересно ходить на его пары. И он меня выделял, особенно когда я с бодуна выдвигал свою правду. В общем, мы подружились. Потом он заболел, и несколько недель его заменяли. Мы случайно встретились в парке, по которому я сокращал путь, чтоб попасть на репетицию. Арне тогда вёл за руку ребёнка лет десяти. Мы были рады увидеться. Немного постояли, поговорили… Он сказал, что скоро вернётся в университет, и вновь всё встанет на круги своя, а ещё представил меня мальчику. Это, как выяснилось, был его сын. В нём сразу же читалась огромная капризность. Арне, отлучившись по срочному звонку, на пару минут отошёл, оставив меня с Филиппом (такое имя мальчика, но сколь нелепое имя!).
Было начало лета, которое оказалось пасмурным и холодным. Но среди этой меланхолии меня радовал вид маленьких ярких одуванчиков. Тут малой взял кукую‑то тяжёлую палку и подошёл к ни о чём не подозревающим цветам. И ка‑а‑ак он начал по ним бить!.. Чтоб сломались все стебли… Ка‑а‑ак! Откуда в ребёнке столько жестокости?! Я сказал, чтоб он так не делал, поскольку цветам как бы больно. Природу нельзя так убивать, ну. Он, не прерываясь, ответил угрюмо: «Ты врёшь. У цветов нет нервных окончаний. Им не может быть больно! И иди в жопу» Через полгода я снова увидел Филиппа, когда зашёл к Арне за одной книгой. Дом Берга отражал весь его, как выяснилось, большой достаток. Он попросил, чтобы я подождал его в гостиной, а он пока найдёт в своей библиотеке то, что нужно. Напротив телевизора сидел на диване наш малой, весь славненький и ухоженный, и обедал. Ну, как сказать «обедал»… Он отрывал от отбивной маленькие кусочки и кидал их так, чтобы они прилипли и остались на плазме. Я сказал ему «привет» и сел возле него. Он посмотрел на меня так, словно я – это то, что в итоге получится из этой еды, если её съесть. А он не ел. Я поинтересовался: «А зачем ты так украшаешь экран?» Он выдал, что обед его – мерзость и гадость, так что пусть оно летит в плазму. «Еду нельзя называть мерзостью», – подметил я. Он спросил, почему же нельзя. Я ответил: «Потому что некоторые люди не видят на своём столе ничего подобного». Он съязвил: «Ты имеешь в виду себя?» Ах, ты маленькая зараза! Я рассмеялся. Уточнил вскоре, что не себя я имею в виду, а тех, у кого нет возможности жить так, как живём мы. Мало ли примеров знает история! Филипп ответил, что ему глубоко плевать на таких людей, и что это их проблемы, да и поскорей бы это несчастное стадо померло.
