Волконский и Смерть
Ментор не исключал «крайних мер». Он, реалист и тактик, привыкший одним росчерком пера отправлять на смерть десятки тысяч душ, всегда знал, какова будет расплата. Серж сам прекрасно понимал ее цену. Но искушение было слишком велико. Он так и не вспомнил, когда преступил черту. Когда из кукловода сам сделался куклой. Не тогда ли, когда Пестель показал свою истинную сущность? Не тогда ли, когда он понял, что вся Вторая армия – у него в кармане, выступай хоть завтра, на штыках вознесут на трон или то, что от него останется, власть – практически в кармане, свобода, о которой только лишь пару лет назад говорили, как о чем‑то умозрительном, небывалом – наступит вот‑вот, и никто им не помешает? Искушение властью сильно, как никогда. Серж доселе даже не думал, что подчинится этой умозрительной мечте – какая‑то корона, какой‑то престол, люди, склоненные перед его ликом… Хотя нечего лукавить самому себе. Раз его понесло в эту степь – значит, было желание. Сны ведь снились, о каких‑то триумфах сродни античным, о взятых городах и крепостях, о прекрасных южанках, обвивающих его шею тонкими медово‑смуглыми руками, о венце, который он, облаченный в черную кольчугу и алый плащ, надевает на свое чело, перед собственной армией, совершенно не похожей на упорядоченные полки пехоты, кавалерии и артиллерии, состоящие нынче под его началом. Все это происходило то ли в Риме, приближавшемся к временам упадка, то ли в некие более смутные века. Но сны – пустое, видимость, дым, в реальности ничего не было, кроме смутных и довольно грязных слухов, в правоте которых он не хотел убеждаться. Отец ему не отец, хоть и признал его своим сыном. На месте, которое по праву должен был занимать князь Григорий – один из столпов Сен‑Жерменского предместья, командир знаменитого роялистского отряда, тот самый Grand Conde. Серж видел его в Париже, у мадам де Буань, где тот чувствительно пожал ему руку и сказал, что нынче вспомнил матушку Сержа, как живую, «ведь у вас в точности ее глаза». После сего свидания, происшедшего в обстановке крайней скуки, ничего не значащих разговоров и беспрестанного поглядывания на часы, князь зарекся приезжать в сие предместье и ходить по салонам роялистов. Эжен Богарне, король Вестфальский – куда более интересный собеседник и достойный человек, чем эта сентиментальная руина, набивающаяся ему в отцы. Но и пасынок Бонапарта, равно как и его когда‑то венценосная мать, и сестра, бывшая когда‑то королевой Голландии, прекрасно были осведомлены о том, что Сержу никто пока не открывал. Были и другие случаи убедиться в правоте слухов, в которые все так хотели верить. Временами Серж задавался вопросом: а не из‑за этой сомнительной родословной ментор выбрал в такое именно его? Конечно, можно было пойти совсем далеко и завербовать кого‑либо из принцев крови, но режиссер всего действа был, скорее, осторожным дельцом, чем отчаянным авантюристом… Поэтому его родственник оставался самым надежным вариантом. А что касается мечтаний и снов – так это кровь бродит в жилах, не находя выхода…
Серж кратко написал, что никого в своем вольнодумстве не винит, кроме себя самого. Что там за иные вопросы – когда началось общество? Кто его туда принял? Как выглядела церемония вступления? Ты скажи мне все, что знаешь, полегчает и тебе… Снова тот же самый голос, снова та же самая песня, только исполнителя на сей раз Серж узнал. Друг и сослуживец. Алекс фон Бенкендорф, удачливый товарищ, переведенный в Петербург. Назначен в судьи по давней близости своей к молодому государю Николаю Павловичу. Когорта добромыслящих, она самая, – детище его лихорадочно изломанных перьев и расплесканных по бумаге чернил. Когда‑то Алекс был в Париже – еще до войны, еще тогда, когда там было весело и страшно – впрочем, в Пятнадцатом году наверняка было страшнее. Там он, разумеется, прожигал жизнь. А так как никто Бенкендорфа, на тот момент двадцатипятилетнего, вовсе не лысого и не столь устало‑рассеянного по виду, не инструктировал – а мог бы это сделать тот же Ливен, его, Алекса, вечный ментор, такой же, как тот, кого Серж не назовет даже если к нему решат применить пытки, но тот, верно, был слишком занят собственной бурной личной жизнью и складыванием благ земных в свой остзейский сундук, чтобы как‑то наставить брата жены на путь истинный и преподать ему уроки выживания – то, разумеется, «этим русским» заинтересовалось ведомство Савари. С известными для Алекса последствиями. Потом был увоз примы Comedie Francais прямо из‑под носа всей изумленной публики, краткие месяцы Алексова триумфа, когда о его ловкости жужжали все гостиные, измена, открытие истинных целей красотки, слезные расставания, попытки перерезать себе вены на мотив древних римлян, угрозы долговой ямы – и проект «когорты добромыслящих», которым Алекс утешился в свое время. Сержа проект впечатлил. Десяток достойных людей, истинных аристократов, следящих за действиями власти и останавливающих произвол там, где он произрастает, подобно сорняку, – разве же это не удачная идея? Потом князь вспомнил о том, что его так восхитило, поделился этим с Управой Общества, и там его подняли на смех – «ты уверен, что десяти человек хватит?» «Это утопизм какой‑то», «Да эти избранные станут сами злоупотреблять данной им властью, поэтому необходимо устроить так, чтобы их кто‑то контролировал». «Итого, на одного добромыслящего у нас придется десять человек, которым он будет подотчётен», – заключил тогда Пестель, в то время как Юшневский, коего Серж про себя прозывал «Левием Матфеем», за его секретарскую роль, добровольно на себя принятую, прилежно записывал последнюю фразу. «А в целом, Серж, идея очень даже неплоха. То, что нам в республике определенно понадобится», – холодно, как водится, улыбнулся Пестель, но князя это не утешило. Он почувствовал себя дураком, предложившим сей проект только потому, чтобы показать – и он думает о будущем, не только о тактике, но и о стратегии. Надо было промолчать. Ведь знал же князь, что его приятель вообще мог рассечь любую идею, какой бы здравой и логичной она не виделась сперва, на мелкие части – чем он и занимался на допросах и очных ставках, ставя в тупик судей, превращая показания и вопросы в подобие словесного фарша, не имевшего никакого смысла. И при этом выглядел Поль хуже некуда, лоб обмотан какой‑то тряпкой, вечно грязной, со следами запекшейся крови и гноя, лицо совершенно черное, а глаза тусклые. Но ум не страдал так, как страдало тело, да и дух был тверд. Чего не скажешь о Серже…
Он отбросил от себя недописанные бумаги. Вся вечность мира – в его распоряжении. Пока еще часы отмеряют ее перезвоном курантов на Петропавловском соборе, а скоро и этого не станет… Князь уже знает, чем все закончится. Прилетят стальные стрекозы с острыми, как лезвия, крыльями, по его душу, как прилетали давеча, недели две тому назад, как еще раньше одолевали его в Вильне, когда он, оправившись от болезни, чуть было не сжегшей его за несколько дней, слушал погребальный звон многочисленных костелов поутру и воображал, дремля в зыбком остаточном жару, будто отпевать сейчас будут его – и в святом Яне, и в Кафедре, и в святом Казимире… А еще раньше было детство, была та земляничная поляна, по которой он полз, окровавленный, боясь, что те, которые увели сестру к старой купальне, почувствуют, как пахнет эта кровь, налетят на него и добьют. И тогда в воздухе вились эти стрекозы, и крылья их бились в разреженном жарком воздухе июльского полудня. Но покамест сии призрачные насекомые оставляли Сержа в покое, и он, посидев на койке с закрытыми глазами, опять отправился к столу и возобновил работу над выданным ему опросником.
IV. Кристоф