Волконский и Смерть
Помешав кочергой в камине и рассеянно попрощавшись с ней, даже не подумав приобнять и поцеловать, супруг вышел за дверь и исчез надолго, и кто знает – может быть, и навсегда. Мари не удивилась и не встревожилась – на обе эмоции у нее уже не хватало сил. Ее беременность подходила к концу, – нечаянная беременность, напугавшая ее так, словно она никогда не полагала, что от странного союза с князем Волконским может получиться ребенок, наследник, нечто жизнеспособное и весьма ощутимое. Ни один месяц из девяти не давался ей легко. Сначала – нескончаемая тошнота и слабость, сонливость и бессилие, потом – постоянное ощущение несоразмерности собственного тела, его тяжести и неловкости. Ребенок бился у нее в животе, весьма ощутимо, нетерпеливо желая выйти на волю, она часто вздрагивала в самую неподходящую минуту, и дамы, в присутствии которых это случалось, смотрели на нее сочувственно и словно кстати вспоминали собственные беременности и роды, о которых Мари не то чтобы очень хотела слышать, потому что всякий раз случалась драма, тазы крови, мучения послеродовых горячек, болезненные разрывы, растрескавшиеся соски и воспаленные железы под мышками. Ее собственная мать, прежде помалкивающая об этой стороне природы естества, была в этом смысле хуже остальных, ибо не стеснена рамками деликатности, – каждый из ее шестерых детей, не исключая и саму Мари, был рожден в неимоверных муках, и девушка уже начала чувствовать вину за собственное появление на свет, которое она нынче отчасти искупала собственным состоянием, собственной бледностью и тяжестью, готовившими ее к многочисленным часам боли и крови.
Ребенок, вопреки всему, что рассказывала мать – что дети появляются, когда им хочется, а не строго через девять месяцев после зачатия, повинуясь собственным желаниям и неясным схемам, и часто куда раньше, чем нужно, – не спешил с рождением. Мари сидела тогда у камина, где горели документы ее мужа – как сейчас догадывалась, компрометирующие его и арестованного, которые могли найти преследователи, – и, сложив руки на животе, прислушивалась к себе. Ничего, кроме сосущей тревоги. Ничего, кроме тупого покорства собственной судьбе.
Нынче, освободившись от ноши, выдержав пятнадцать часов мучений и еще много недель непонятной болезни, которая, как считали, расстроила ей нервы, затмила ей способность рассуждать и ясно видеть мир, Мари больше не могла быть покорной.
…Ребенок закряхтел, завозился, и, повинуясь общему инстинкту, княгиня поднялась с кресла, направившись к кроватке, но кормилица уже его перехватила, и ловкими движениями больших огрубелых рук начала распутывать пеленки, одеяльца, приговаривая под нос нечто ласковое. Мари отвернулась, не сказав ни слова. Ее избавили и от хлопот с Николино, которые помогли бы ей забыться и не думать. Все для ее блага – так говорили братья и отец, так говорила grande‑mere Катрин, так говорила даже maman, и только Хэлен молчала, как всегда, не осмеливаясь ничего вставить в бурные речи домашних. Кормить Мари все равно не могла– если у нее и приходило молоко, то все пересохло за недели болезни, и что толку было ей возиться с таким малышом, все потребности которого пока сводились к еде и сну? Лучше поручить это крестьянке, которая справляется с таким делом лучше. Которая больше и здоровее. Которая уже родила пятерых своих детей – наверняка без адских мучений, которые положены титулованным дамам, которая и слыхом не слыхивала про родовые горячки и воспаления мозга, которая способна выкормить аристократов, потому что их собственные матери, такие, как Мари, такие как Софья Алексеевна, ее матушка, такие, как ее бабушка Екатерина Васильевна, для того не предназначены, они слишком слабы, хрупки, и молоко их иссякает быстрее, чем потребности новорожденных в пище. Посему эта Гапа или Галя – Мари все время забывала, как звать кормилицу, – отняла у своей барыни все то, чем та могла бы занять себя в ожидании мужа.
– Он в Молдавии, Маша, – ответил papa на тщательно игнорируемый другими вопрос княгини, который она задала, еще лежа в постели, выздоравливая от горячки и чувствуя пустоту внутри себя, странную легкость, как будто из ее тела вынули большую часть ее внутренностей – вместе с ребенком.
– Когда же он приедет? – спросила она, уже готовясь к тому, что на вопрос ответа не последует.
Отец посмотрел на нее сочувственно и тепло.
– Это займет некоторое время, – проговорил он. – Не волнуйся, пожалуйста.
Мари ощущала себя слишком слабой для того, чтобы волноваться. Пропала даже привычная досада, так знакомая ей по первым месяцам замужества, когда Серж уезжал в расположение своей бригады надолго, отсутствуя бесконечными неделями, за время которых она успевала исходить целые мили по дому и саду, отдать кучу распоряжений по хозяйству и сразу же их отменить, извести кучу чернил на письма сестрам и родителям, а также мужу. «Мой кумир Серж», – так неизменно начинались они, и нынче, когда княгиня поправилась и смогла сесть к столу, обременив свою внезапно ставшую слишком тонкой, как будто высохшей, руку остро отточенным пером, обращение оставалось прежним.
Она усмехнулась про себя. «Не сотвори себя кумира», – гласит заповедь Божья. Заповеди ее любимых книг, – некогда любимых, потому что нынче девушка не знала, какой она стала сейчас, и сохранились ли у нее все те же предпочтения, что и раньше, – гласили, что любовь, пусть даже супружеская, пусть даже к человеку другого поколения, других вкусов и привычек, обязана быть страстной. Одно из многих противоречий в той странной и смутной жизни, которую Мари вела последние два года, начиная с того серого и морозного январского дня, когда покорно сказала «да» перед алтарем – ведь все же от нее этого хотели.
Письма оставались без ответа, уходя в пустоту. Адреса она не знала, отдавала их брату Александру, который обещал уехать к Сержу в ближайшие дни, но все время задерживался. «Почему я не могу ему писать напрямую?» – спрашивала Мари, и Александр вдавался в длинные рассказы, из которых ей было мало что понятно, но, как в детстве, когда тот же брат пугал их жуткими тварями, живущими в темноте и тишине притихшего леса, у нее замирало сердце от этих историй и намеков. Постепенно – как когда‑то в отрочестве – Мари начала видеть в этих поразительных историях, рассказанных Александром, несостыковки и преувеличения. И однажды задала вопрос отцу, минуя старшего брата, вечно стоявшего перед ней заслоном, отгораживающего ее от собственных родителей, от Катрин, взволнованной, но от этого как будто еще более собранной и решительной, чем обыкновенно. Прямо после семейного обеда, прошедшего в полном молчании – только maman, как прежде, упрекала ее за то, что она ест мало и без хлеба, и эдак никогда не восстановит свои силы, – она пошла за papa в его кабинет, куда он нынче удалялся куда как чаще прежнего, – и спросила:
– Papa, скажите мне, пожалуйста, правду, раз уж Саша не может этого. Серж умер?
Отец побледнел – нехороший знак, с ним не так давно это было, когда рано утром, на заре, приехала Катрин, отчего‑то заплаканная, одетая с несвойственной ей небрежностью, и принесла новость – ее муж арестован по смутному делу, какие‑то тайные общества, заговоры и военные перевороты, которые тот якобы готовил. Она объяснила все это отцу сдавленным голосом, до конца не изменяя себе – сильной и решительной, знающей, что она хочет от себя и от других, истинной grande‑mere, старшей сестрой и правой рукой обоих родителей. И потом, когда она сказала: «И князь, он же тоже…» – maman зашикала на нее, указывая глазами на Мари, а отец был вынужден привалиться к стене, и лицо его было столь же мертвенно‑бледным, как и сейчас. Признак того, что ответ на нынешний вопрос Мари окажется утвердительным. Она глубоко вздохнула, готовая принимать судьбу. О чем‑то таком она могла догадаться. Значит, Александр был не столь уж неправ в своих фантастических историях. Муж действительно собирал отряд для начала войны за освобождение Греции от турецкого ига, вместе со всеми прочими. И его разоблачили, выдали, тайно казнили, что‑то сделали с телом…
– Его убили в Молдавии? – более тихо произнесла княгиня, догадываясь, что вопрос в этот раз риторический.
– Не надо, – выдавил из себя отец. – Тебе не стоит знать о том… Кто тебе такое сказал?