Каталог утраченных вещей
Как‑то в августе, несколько лет тому назад, мне довелось посетить безвестный северный городок. Он лежал в одном из тех окраинных изломов бухты, которая с незапамятных ледниковых времен приметно врезается вглубь материка и в солоноватых водах которой по весне кишит селедка, летом угорь, осенью треска, а зимой шебуршат карпы, щуки и лещи, – немудрено, что рыбацкий промысел там и сегодня востребован. Вот уже много веков рыбаки со своими семьями населяли этот живописный – иначе и не назовешь – уголок, худо‑бедно скроенный из двух мощенных булыжником улиц, площади, предназначенной для сушки сетей, и монастырского подворья, на котором анахоретствовали две дремучие старушки голубых кровей. Иными словами, место это было явно вне времени, и здесь, легко поддавшись искушению, ты начинал думать о туманном, но всё же манящем прошлом как о живом. Нет, не кусты цветущих роз и долговязые мальвы перед приземистыми белеными известью домишками, не пестрящие красками деревянные двери или узкие проходы между строениями, почти все без исключения ведшие к каменистому берегу, – не они запали мне в память, но то удивительное обстоятельство, что под сенью молодых, утопавших в летней зелени лип в центре поселения глазам моим явилась не рыночная площадь, а кладбище, заключенное в оправу чугунной ограды, – что там, где обыкновенно меняли товар на деньги, мертвые под землей тихо‑мирно делали свое дело, или – как принято говорить в силу невесть какого неискоренимого суеверия – покоились. Изрядное изумление, отозвавшееся поначалу довольно неприятно, возросло еще больше, когда мне указали на дом одной женщины, которая всякий раз, занимаясь в кухне стряпней, смотрела на могилу безвременно ушедшего сына, – тогда я ясно поняла, что речь идет о традиции – вековой традиции гильдии, отвечавшей в здешних краях за погребальный обряд, что именно она способствовала особому сближению между родственниками – умершими и еще живыми, сближению, какое, насколько мне было известно, замечено только у обитателей некоторых островов Тихого океана. Разумеется, мне и прежде доводилось посещать разные достопримечательные места, приспособленные человеком для захоронений: я видела Сан‑Микеле, Остров мертвых с его высокими стенами из красного кирпича, встающий из сине‑зеленой глади Венецианской лагуны, – поистине неприступная крепость; видела ослепительную ярмарочную сутолоку на голливудском кладбище «Hollywood Forever» во время Дня мертвых, который отмечается мексиканцами, – когда могилы обряжают в оранжево‑желтое, а на их стражу заступают цветистые черепа из сахара и папье‑маше, обреченные вследствие неумолимого тления на вечную ухмылку. Но нигде не тронуло меня за живое так сильно, как на кладбище той рыбацкой деревушки: в его необычном плане – эдаком компромиссе между квадратом и кругом – я подметила символическое воплощение утопии, по замыслу совершенно возмутительной: жить бок о бок со смертью. «Маленький остров» или «земля, окруженная водой» – так назвали здешнее место датчане, и долгое время я пребывала в твердой уверенности, что на этом клочке земли ты гораздо ближе к жизни, чем где‑либо; ведь его обитатели в буквальном смысле слова вводили покойников в свой круг, а не спроваживали из общины за городские ворота – что традиционно принято в наших широтах – на специально отведенные места, которые, правда, уже в обозримом будущем вновь становились частью неудержимо растущего урбанического пространства.
Теперь, когда почти завершена работа над книгой, в которой ключевая роль отводится самым различным феноменам разрушения и распада, только теперь я понимаю, что в неисчерпаемом калейдоскопе возможностей подобная форма обращения со смертью лишь одна из многих и, по правде сказать, ничуть не менее конфузная и ничуть не более гуманная, чем описанный Геродотом обычай андрофагов поедать умерших родителей, который никак не вязался с тем непомерным ужасом, в какой повергла их весть о том, что греки своих предков сжигают. Кто ближе к жизни: тот ли, кто ни на секунду не забывает о смерти, или же тот, кто ухитряется отогнать о ней всякую мысль, – мнения на этот счет сильно расходятся, как и в вопросе, что мучительнее: представление о конечности всего сущего или о том, что конца просто нет и быть не может.
Бесспорно одно: смерть и сопутствующая ей проблема – как после скоропостижного ухода человека поступить с тем, что осталось, – от бездыханного тела до нажитого и ставшего вдруг бесхозным добра – в ходе истории проблема эта требовала решений и побуждала к действиям, которые не только ее снимали, но и воодушевляли далеких наших предков ступить на путь развития от животного к человеку. Homo sapiens – и в этом, по общему мнению, его отличительная черта – не бросает почивших сородичей, предпочитая не вверять их останки естественному процессу разложения; хотя, по правде сказать, схожие нравы замечены и среди других высокоразвитых видов: так собираются слоны вокруг умирающего члена стаи, на протяжении многих часов поглаживают его своими хоботами и при этом гневно трубят, нередко даже пытаются поднять безжизненное тело и только потом накрывают его землей и ветками. В последующие годы они регулярно возвращаются к местам умирания, что возможно не иначе как при наличии крепкой памяти и, если угодно, даже определенных представлений о потустороннем, не менее фантастичных, чем наши, и проверке не поддающихся.
Цезура смерти – исходная точка наследия и памяти, а плач по покойнику – начало всякой культуры, он заполняет пением, молитвами и сказами разверзшуюся пропасть, внезапную тишину, вновь оживляя то, что ушло. Опыт утраты – чистая форма, и позволяет яснее увидеть масштабы потери, которая зачастую, в преображающем свете печали, становится объектом вожделения. Вот как это сформулировал известный гейдельбергский профессор зоологии в предисловии к одной из книжек бремовской серии: «Ценить то, что утрачено, больше того, что есть, – похоже, в этом и заключается отличительное свойство человека Запада, рационально вряд ли объяснимое; иначе откуда взяться тому нелепому странному умилению, какое с некоторых пор вызывает у нас сумчатый волк».
Существует множество стратегий, как удержать в памяти прошлое и остановить забвение. Наука историография, если верить преданию, началась с череды разрушительных войн между греками и персами, а искусство мнемоники, нынче почти забытое, – с трагического случая, унесшего много жизней. Дело было в Фессалии, в далеком дохристианском V веке, тогда во время пиршества обрушился дом, погребя под завалами всех присутствующих. Выжил только один, поэт Симонид Кеосский, обладавший отменной памятью; он мысленно снова проник в разрушенное здание и восстановил порядок рассадки гостей, – так удалось распознать извлеченные из‑под обломков тела. Среди бесчисленного множества дилемм есть одна – жизнь или смерть; когда после кончины человека говорят о невосполнимости потери, боль утраты захлестывает нас с удвоенной силой и в той же мере – разделенная – приглушается; с пропавшим без вести иначе: нас мучает неопределенность, которая не отпускает словно кошмарный сон, сотканный из робкой надежды и недозволенной скорби, и этот сон не оставляет нас в покое, мешает всё осмыслить, и главное – он не дает нам жить.