Моя борьба. Книга пятая. Надежды
И этот, о, вечный сумрак! Никак не связанный с ночью или тенью, он присутствовал почти всегда, приглушенный, полный падающих дождевых капель. Из‑за него объекты и события словно сгущались, потому что солнце расширяет пространство и все, что в нем находится: вот один из таких объектов, отец семейства, складывает покупки в багажник автомобиля возле Стёлеторгет, пока мать усаживает детей на заднее сиденье и сама садится вперед, перекидывает через плечо ремень и защелкивает крепление; одно дело – наблюдать за этим, когда светит солнце и небо светлое и просторное, тогда все движения происходят мгновенно и тотчас пропадают из вида, а другое дело – смотреть на ту же семью во время дождя, окутанную приглушенным сумраком, когда движения делаются тяжеловесными, люди словно превращаются в статуи, замкнутые внутри мгновения, которое в следующий момент, несмотря ни на что, покидают. Мусорные баки возле крыльца: одно дело, когда светит солнце, тогда они практически исчезают, как исчезает и остальное, и совсем другое – дождливым сумрачным днем, тогда они блестят серебром, некоторые – торжествующе, другие – печально и скорбно, но все присутствуют, здесь и сейчас.
Берген, да. Невероятная сила, заключенная в разномастных фасадах тесно составленных домов. Дух захватывает, когда видишь их, взобравшись на один из холмов.
Но мне доставляло радость и, пройдясь по городу, запереться у себя в квартирке, – она была словно глаз бури, где я чувствовал себя защищенным от чужих взглядов, – единственное место, где я обретал покой. Тем вечером у меня кончился табак, но последние несколько дней я предусмотрительно не выкидывал старые окурки. Включив кофеварку, я достал из ящика ножницы и обрезал обгоревшие концы. Затем надорвал бумагу и ссыпал старую, пересохшую табачную крошку обратно в упаковку, так что в конце концов она наполнилась почти наполовину. Пальцы у меня потемнели и провоняли куревом, я ополоснул их над раковиной, отрезал кусок сырой картофелины и сунул его в пачку с табаком – вскоре табак заберет влагу и станет лучше свежего.
* * *
Вечером я вышел к телефонной будке и позвонил Ингвиль. Трубку снова снял мужчина. Ингвиль, да, подождите минутку, сейчас посмотрю, дома ли она. Я ждал, дрожа. Шаги в трубке, потом кто‑то поднес ее к уху.
– Алло? – сказала она. Голос звучал печальнее, чем мне запомнилось.
– Алло, – ответил я, – это Карл Уве.
– Привет! – сказала она.
– Привет. Как дела? Ты давно приехала?
– Нет, в понедельник.
– А я уже недели две здесь, – сказал я.
Повисло молчание.
– Мы вроде хотели встретиться, – снова заговорил я, – если ты не передумала, может, в субботу?
– Да, в субботу я совершенно свободна. – Она засмеялась.
– Например, в кафе «Опера» сходим? А потом в «Хюлен» или еще куда‑нибудь?
– Как полагается настоящим студентам?
– Да.
– Давай. Но должна тебя предупредить: я побаиваюсь.
– Почему?
– Студенткой я еще не бывала – это во‑первых. И тебя я ведь тоже не знаю.
– Я тоже побаиваюсь, – признался я.
– Это хорошо, – откликнулась она. – Значит, если мы оба будем мало говорить, это нестрашно.
– Нестрашно, – согласился я. – Наоборот, замечательно.
– Ну, это ты преувеличиваешь.
– Но так оно и есть!
Она снова рассмеялась:
– Это мое первое студенческое свидание. Кафе «Опера» в субботу. В… а кстати, во сколько туда полагается ходить настоящим студентам?
– Тут я знаю не больше твоего. Может, в семь?
– Похоже на то. Тогда решено.
Когда я, переходя улицу, возвращался к себе, у меня свело желудок. Будто меня того и гляди вырвет. При том что все прошло гладко. Но одно дело – переброситься парой фраз по телефону, а другое – когда сидишь с человеком лицом к лицу и не знаешь, что сказать, а изнутри тебя пожирает пламя.
* * *
В те времена меня особенно изводили две вещи. Во‑первых, я слишком быстро кончал, зачастую когда вообще ничего еще не произошло, а во‑вторых, я никогда не смеялся. То есть изредка, может, раз в полгода, это все же случалось, комичность какой‑нибудь ситуации доводила меня до смеха, и я, не в силах остановиться, смеялся и смеялся, однако самому мне делалось от этого неуютно, потому что я терял контроль над собой и никак не мог обрести его снова, и мне не нравилось, что другие это видят. Собственно, смеяться я умел, эта способность у меня имелась, но в повседневной жизни, в общении, сидя за одним столом с другими людьми, я не смеялся никогда. Этот навык я утратил. Чтобы компенсировать его нехватку, я много улыбался, бывало, даже выдавливал некие похожие на смех звуки, поэтому вряд ли кто‑нибудь это замечал или удивлялся. Но сам я знал: смеяться я не могу. Поэтому я, разумеется, стал обращать внимание на смех как таковой, как явление, отмечал, когда он возникает, как звучит, что он собой представляет. Люди смеются почти постоянно, говорят что‑то, смеются, потом еще кто‑нибудь что‑то скажет, и все снова смеются. Смех сглаживает беседу или добавляет ей чего‑то еще, связанного не столько с тем, о чем говорится, сколько с обстановкой, с тем, что люди вместе. Что они встретились. В такой ситуации смеются все, конечно, каждый по‑своему, иногда над чем‑нибудь и впрямь смешным, тогда смех длится дольше и действительно набирает силу, однако и без особой на то причины тоже смеются, просто в знак расположения или дружелюбия. Смех скрывает неуверенность, это я понимал, но смех бывает сильным и щедрым, как протянутая рука помощи. В детстве я много смеялся, но в какой‑то момент перестал, может, уже лет в двенадцать; по крайней мере, мне запомнилось, как я приходил в ужас от одного фильма с Ролвом Весенлундом, он назывался «Человек, который не умел смеяться», и вероятно, впервые услышав название фильма, я осознал, что не смеюсь. С тех пор, попадая в компанию, я всегда оставался сторонним наблюдателем, потому что мне недоставало того, чем наполнены все подобные ситуации, связующего людей звена, смеха.
Но я же не угрюмец! Не нытик! Не замкнутый брюзга! Ведь я даже не застенчив и не стеснителен!
Так лишь казалось со стороны.
* * *
