Музей «Калифорния»
Выходит, в моей Вселенной только я бы умолял женщину приехать ко мне, совершить чудо, побыть со мной, вынуть меня из болота смерти, из эмиграции, из неродной уродливой страны, из неродной, прожженной дьяволовым огнем реальности, стать ведьмочкой для меня, утешить огонь в нас… Он сокол, он пес в хорошем смысле слова «пес» – он бог псов, машина, он Цифра, по крайней мере, молится цифре. У той все okay. У нее нет колебаний, или двух возможных мнений, или парадоксов. Цифра – это цифра: если исключен ноль, значит, единица; если исключена единица – значит, ноль; если исключить не выходит – нужно больше данных, но не бывает квантовой все‑возможности. Красота цифры (опасная – потому что с этого начнутся с нею парадоксы) в том, что ее можно разложить на десятые, сотые, тысячные, миллиардные. Но, как бы то ни было, в цифре живешь на освещенной, доказанной стороне бытия.
В конечном счете, как и всему вне себя, я начинаю завидовать L, и зависть скручивает меня в желчный ядовитый ком. Всех нас, пожалуй, в той или иной мере, Америка приманила завистью. А чем еще?.. Невозможно представить полноценного, полной грудью вдыхающего и в достаточной мере выдыхающего, который бы сорвался и помчался, полетел, поплыл через полмира, разорвав пуповину, чтобы стать эмигрантом или тем более американцем. «Американец» – мы и не знаем, что это. Любитель сигарет camel, бейсбола, бранчей, йоги, жареных крылышек, бесконечных прерий, ситкомов? Он вообще не вид. Он – это я, а быть мной, я тебе скажу, такого врагу не пожелаешь, даже рептилоиду… Конечно, в конце пути ты попадаешь в край несказанной красоты. Этот континент божественен, божественная сила и красота. Недаром тут полмиллиарда человек и все возносят ему молитвы. Уж что‑что, а Землю любить мы даже отсюда еще не разучились (в массе своей). Например, среднеамериканская равнинная пустошь. Например, Небраска. Мне говорили, что через нее ехать хороших восемь часов.
Я уезжаю в Небраску, чтобы смыть с себя L, Попутчицу, зависть, найти новую точку сборки. Мне звонит Дамиан, но рассказать ему нечего. Раз я в Небраске, значит, если начать ехать, например, зимним утром с восточной стороны, из Омахи, то до Пайн Блифс, на западе, доедешь как раз к сумеркам, и всю дорогу тебя сопроводит лишь одна бескрайняя выстеленная гладь скудной белой и бурой земли. И сказать об этом нечего, слова делаются плоскими, выстилают пейзаж. «Чем не Россия, – спросит другой, – ну, кроме дороги, возможно?..» Дело в зависти.
Здесь, в пустоте ровной серой бесконечной пологой пустынной оставленной Небраски, я складываю уравнение про L, как будто по возвращении я положу расследование на стол и доложусь саблезубым начальникам, что главный маньяк Калифорнии – вычислен, и взвешен, и найден легким – нами с Дамианом. Наш парень. Но увы… Может, и был он затем, чтобы испытать нас, но Предчувствие жило в нас с самого начала. Во мне так точно. Мы слишком крепко должны были полюбить друг дружку, чтобы не расстаться, а когда целых шесть человек вдруг влюбляются, когда между ними вспыхивает смерч вдохновения, то они решают: мы никому не расскажем об этом, и нашей темной страстной любви будет довольно, чтобы менять мир, – и когда действительно поменяли его… – то к этому времени не осталось уже самой молекулы. Она расцепилась и стала шестью отдельными (впрочем, насчет лично себя я так до конца и не уверен. Эти «мы» теплой приветливой тоской еще живут во мне) новыми историями. Увы. Саблезубым начальникам лишь остается покрутить пальцем у виска.
Я помню нас… Скудная почва Небраски дает хороший корм памяти, тут не выжить без памяти. Тут впасть в беспамятство легче легкого, ядовитое однообразие повсюду, только по догорающему на западе закату узнать, куда держишь путь и почему: потому что начал с востока, начал с начала, начал с первого удачного превращения женщины в Ведьму, начал с неблагодарного проклятия, и катишься теперь полный сил в ночь, в небытие, крутишь без помощи цифр жизнь, как кубик Рубика: может, цель ее в полном насыщении собою всей пустоты долины, а может, в том, чтобы сгинуть в долине, не удостоившись насыпи с медным крестом – катишься, в общем… мышечная память: как давить на педаль, как подправлять руль, как пить из бутылки, выведет, даст бог, тебя из пределов полной Небраски в знание, что есть сила вне тебя, глубинное знание, смысл, о котором и не мечтал еще утром.
Я помню сентябрь, дождливые часы пересадки в Нью‑Йорке; но дождь уже мне нипочем, я знаю: со мной других пять человек, и если каждого лично я не способен любить одинаковой мерой, – то даже это не страшно, любовь остальных всегда поможет, сбалансирует меня, сделает вновь пропорциональным. Темна работа пропорций. Я расправил крылья, начал оттаивать понемногу, выбираться из заколдованного прямоугольного штата вечной степной тоски, из ощущения, что моя любовь ни к чему и напрасна. И этот сентябрь две тысячи семнадцатого был мне нужен, чтобы вспомнить, что у любви есть не только слабость, но все‑таки и сила.
Я помню нас: прямоугольник стола, прямоугольники света, приветливый, не для людей построенный, но для исполинских идей ВДНХ, московское последнее летнее тепло, не таящее никаких обещаний неисполнимых, или угроз, или гроз. Я помню, что мы протянули друг другу руки – словно одновременно – кто‑то со скепсисом, а кто‑то с надеждой, как волшебные палочки. Я помню, как наколдовал эту минуту и как беспомощен оказался, чтобы создать ее один. И другие должны были соучаствовать в волшебстве, чтобы оно вспыхнуло и сказало мне: писатель несет тяжелое бремя. Никогда не суди его в себе.
Тем летом я поднял тяжелое бремя: накануне осеннего дождя в Нью‑Йорке, снова в царстве одиночества, но уже неразрывно соединенный с пятью другими. С берега Бруклина за взвесью дождя кривой хребет Манхеттена – самый подходящий для больших городских осознаний. На миг – хотя город в осеннем дожде весь писан полутонами – не стало для меня никаких переходных оттенков, а только три слоя: город, вода, куда уйдет вся память, следующая спираль жизни, и третьим – собственное тело. Я увидел вдруг, что, с друзьями или без друзей, с любимыми или с ненавистными, могу выжить в любом случае, только если буду особой красной краской среди мира, который мне выпал.
Это был уже третий год, как мой путь неизбежно заканчивался городом на краю американского запада и, шире – на краю западного мира. Нью‑Йорк не годится – я пересяду на самолет дальше, в последний город. Говорят, лучше города на Западе нет, а почему бы не начинать сразу с лучшего, коль скоро лучшую землю – родную, русскую, русским родным языком залитую, – оставил из‑за зависти и обиды. Перед глазами еще стоит взвесь и хребет великой столицы, но я сажусь в Сан‑Диего, скольжу над городской верхушкой (аэропорт тут прямо в сердце города, самолеты вонзаются в него почти вертикально, мы дивимся, глядя в иллюминаторы, как грибами разрастаются японские небоскребы, тюрьмы, верфи), мимо собственного дома, – мне повезло иметь собственную крохотную хижину в самом подбрюшье тихом‑сладком, где припасена свечка к моему возвращению, – и повезло иметь единственную попутчицу, сверхсилу одну‑единственную, единственный талант.
Из шести создана молекула, которая после весны, после этой посадки, никогда снова не соберется, словно путь в превращение через время закроется для нее. Итак, Сан‑Диего.
Вечное лето, последний огромный пирс, входящий в Тихий океан в жалкой попытке длить хоть чуточку царство. Дальше, за безбрежным Тихим, колышущимся в забытьи, уже Восток с его непонятной, отдаленной причудливостью, – отдельная жизнь уйдет, чтоб прожить его, – а я здесь, на западе, у самого края материального, накануне царства Предчувствия. Удочки рыбаков на самом длинном пирсе побережья заброшены, я меж ними стою без улова, бриз сушит кожу, выветривает сиреневые круги из‑под глаз, унимает нервный тик жителя мегаполисов, и я проповедую, и никто не слышит. О, как сладко! И сладкое тепло ласкает, успокаивает проповедника во мне: ты дома, ты перед землей, что не даст урожая, ты вправе передохнуть, отдохни, никто не услышит.