Музей «Калифорния»
Кажется, я и вырвался из Небраски, из Нью‑Йорка, из Москвы, из дружбы, только чтобы отдохнуть наконец‑то и пожить загорелым крестьянином. Праздную двадцать девять лет – сладкий предел молодости, невинности, простоты; но когда нервы излечены от травмы больших городов и пустошей, тело пора отравить, чтобы продвинуться вперед. Здесь всегда солнечно и прохладно, и я всегда начинаю описание города с его изменчивой, но одинаковой погоды.
Мы живем в шести состояниях: ранняя весна, цветущая весна, уходящая весна, затем первое лето, знойное лето и сходящее лето, балансирующее на грани того, чтобы вдруг, в самый холодный и темный месяц (обычно ноябрь‑декабрь) впасть в хандру осени. Тут протекла моя эмиграция, которую я никогда так не называл. Я ехал к нему, заговоренному городу шести демисезонов (секстосезонов? – примеч. соавтора‑Д), и мне хотелось, чтобы нашлось объяснение, стройное и внятное, как я здесь оказался.
Имена и поступки наслаиваются и должны рано или поздно превратиться либо в органическую картину, несколько смысловых уровней, слоев, градиентов, массивные предложения, либо вылиться в полную бессмыслицу, белую пургу, где утрачены все ориентиры. Я завидовал людям, верстовые столбы которых смела метель, и вот сам я здесь, ведь зависть страшная сила, получите распишитесь, товарищ гном‑ведьмак, страшнее только Возмездие. Вот оно, забирай: право быть собой в своем внутреннем саду. В нем можно даже поставить клетку и запереться. Пройдет время, я сделаю ее из камышовых прутиков и еловых лап. Но я улетаю в Сан‑Диего на пике формы, – мне двадцать семь, – веруя, что не только получится, но что это еще и шаг на ступень вверх. Без пространственного ориентира невозможно совершать шаги во времени. Если пространство не подчиняется – время кажется небезопасным и чудовищным.
Мне хотелось, помню, в самолете через мир, в самолете, застывшем над необитаемой североканадской бездной льда и гор, чтобы мы все взорвались там борту, лишь бы только не приземляться. Отправляясь на восток, ты делаешься странником, потерявшим день. На запад – ты удваиваешь свой день, удлиняешь жизнь, заискиваешь перед бессмертием. Я прилетал во вторник, улетая во вторник, я плакал, чтобы вторник не наступил. Сжал кулаки и порвал пространство, а заодно и время. Логично, что не взорвался, раз существует теперь вся эта память и вьющаяся тоска – бывшая боль побывших там «я». Я прилетел во вторник, двадцать седьмого числа, шел октябрь (в том году на октябрь пал пятый из шести типов лета), и я пришел сразу на две войны.
Одна была моей внутренней: ею я исписан изнутри, измалеваны мои тетрадки и черновики, в нее попадаю утром, с первым страхом, и выхожу ненадолго во время сна, по крайней мере, тогда она отступает и шумит, словно прибой за закрытым окном; вторая – война внутри самой Америки, кипучая и дикая, в которой я пристал к маленькому отряду, просто потому что совсем одному выжить невозможно, я сменил несколько отрядов, и всюду в той или иной степени видел нескончаемую войну и дивился: с дальнего русского берега выглядело так, что война и дичь только в моем отечестве, и о ней мало кто знает, хотя все и каждый – на ней, – а тут думал, что не будет никакой войны. И все же я здесь, и война двойной спиралью прострачивает пространство, и репродуцирует саму себя, и составляет меня.
Так я задумал и написал книгу о войне, проковыряв в себе до крови острое чувство войны. О нем не перестанут спрашивать, ему будут не доверять, но только на поверхности – изнутри каждому будет видно, что отпечаток ее подлинный, насколько подлинным вообще может быть знание сердца. Писатель идет на войну совсем один, и бремя его тяжелое. Ему некуда пригласить зрителя. Если же и приходит гость – автора давно нет. Часто оставленное собой он, оборачиваясь, ненавидит, и часто оно во всех смыслах не принадлежит ему, и тогда он вовсе не автор – исчезнувший мираж, который бы оставался, не узнай он об истечении своего времени. Автор работает в одном измерении, вернее дает чему‑то своему работать посредством себя, а сооружение возникает в еще одном измерении, куда ему уж точно не поспеть – это слишком далеко в будущем. И обречено стать темной нефтью будущего, пространством царства Предчувствия; и от случая к случаю сооружение, будучи сотканным из подвижных волокон, проникает в дальнейший каскад измерений: на сцену, в кино, в широкий контекст, в политику, в общественную повестку… Ничего этого, конечно, мне не нужно.
Сооружение автора многомерно, но он не соприкасается с ним. Не знает, что получилось. Его давно нет, но мерить его можно столь пошлыми словами: «получилось», «удалось»… Важные вопросы, на которые он вынужден ответить: «Что именно это такое?», «Кому и как оно сказано?» Но ответы похоронены в его сердце, и останется ложь там же. Может возникнуть искушение сказать, например (если кто читает нынче описания экспонатов в музеях, то на втором этаже моего Музея найдет он следующее описание багровой, уставшей от времени книжки под стеклом):
«…прославившийся воин возвращается из карательной экспедиции и создает молекулу <…>, которая будет уничтожена наемником‑демоном, а на пути <…> встают и исполняют свои роли препятствий и союзников. Но под давлением черной материи смерти и любви (все книги нового времени должны работать, приводимые в движение с помощью этих архисмыслов, оттеняющих блеклую плоть „настоящего реального“) воплощается фатум воина: всегда в том, чтобы умереть на войне – рукотворной ли, выдуманной или всеобъятной, привычной для века Возмездия».
Моя же плоская идея осталась в том, чтобы заземлиться на чужой земле. Мне надо было служить чему‑то вне сиюминутной человеческой суеты (которой у меня вдруг не оказалось), чему‑то, что никогда не породит энергии, денег, но ответит на мучительное, зудящее «Зачем?». Для этого годится работа при земле либо сосредоточенная медитация: обеими практиками получаешь смутное осознание, что же происходит.
Так я стал крестьянином и патрульным: присматривать за землей и ясно видеть сущность людей. Думал убить двух зайцев. Думал, если буду проницать умы и души, это даст мне ясность. Думал, есть некий универсальный код, способный вскрыть или настроить на один резонанс с людьми. Впрочем, кого я обманываю? (И вправду, кого?..) Первые два с половиной года из срока я провел в темном углу невежества. Вообще‑то, это были пиковые годы.
Они затемнились и забылись настолько же, насколько сама Россия во мне теперь померкла. Это был русский американский период, когда ты совершенно русский и пересажен только головой, но не корнем. Каждый справляется с этим misalignment по‑своему. Тут главное – четко объяснить себе причину. Тут лучше всего действуют логические стройные конструкции. Я работал составителем таблиц в департаменте убийств Сан‑Исидро, и это в полной мере соответствовало стройности конструкции. Западная, калифорнийская Америка плохо годится для прозы, гораздо лучше для картинки, для кино.
Многие тащат за пазухой нож или камень, который затем превращается в орудие убийства. Я узнал, что вокруг разлито море смерти. Страшно: без петербургской влаги, или московской мороси, или хотя бы стандартной среднерусской долинной туманности смерть кажется куда более противоестественной, в ней нет второго дна, нет задумчивого осмысления, раскаяния. Как будто в сухости не должны умирать люди. А может, я просто никогда до этого не соприкасался со смертью, и только тут мне открылось, какой огромной силы она требует. Человек, конечно, невероятно крепко спаян: я видел переживших шесть пулевых попаданий, пять ножевых ударов, избиения толпой из десяти человек, выживших после пыток картеля, который отрезал им все, что можно еще было отрезать, и вырвал зубы, языки или глаза, и в некоторых сохранилась жизнь, и из чужой статистической таблицы они не перекочевали в мою.
Смерть уплотняется всего в двадцати милях от береговой линии, но значительно более разреженной делается вблизи океана. Вдоль океана теснятся города, я перечислю для удобства посетителя второго этажа.
Самый южный город американской Калифорнии – это Империал‑бич. Когда я прибыл, он еще походил на деревушку серферов, но туда втекала цивилизация со всеми протекающими через нее… – силой, деньгами, бризом новой жизни…
