Музей «Калифорния»
«Я вор, – эхом повторил, – неоригинальный вор идей и смыслов. Ничего своего я не создаю, но у меня есть талант заигрывать в словах чужие концепции и мечты. Я ворую знаки и намеки, которые подают мне, и вместо того, чтобы напитать ими жизнь, все сношу в книжку, всем удобряю ее, будто она почва, из которой я прорасту, когда, потеряв из виду путь, пропаду сам, как тело, затеряюсь в земле и воздухе. Я краду у снов зыбкость и бессмысленность и выстраиваю, словно была в ней задуманность, смысл и замысел, ворую у святых книг твердость намерения и надежду на высшее, будто в книге будет высший наблюдатель, делающий ее Книгой, маяком в превращениях тумана. Я вор». – «И книгу ты своровал?» – уточняла она с пустошным безразличием. Кажется, не ответил. Мне нравилось, как бродит рука по ее ноге, от жары почти испаренной, и ни о чем не мог говорить испаренным языком, как только лишь о том, чтоб еще раз стать поздней ночью, в забытой деревушке, мужчиной с ней. Пузырилось во мне чувство, узоры тлели над нашей крышей. Я как бы превратился в невинного: просто работник на отдыхе, встретил новую подругу, влюбился и везет ее теперь в даль пустыни.
Язык выдает, кем я уехал. Он умрет, как и остальное зло, преградой перед которым я встану. Всю свою жизнь я должен был только вставать преградой перед злом, ничего другого. Попутчица заводит меня в край, где я увижу одну из самых больших мер зла. Другие встретят гораздо больше, а я встречу свою меру. Там я еще не помышляю о роли детектива: думаю, что так и отсижусь в дальнем тылу, в аналитичке, где есть рабочие часы и внятные выходные, где ничего не надо делать, кроме пяти однотипных таблиц, где мне платят, кажется, только за то, что я существую – гнилая мечта левака. Я гнилой левак там, на кредитной тачке, Попутчица безжалостно вводит меня в расправивший огненные крылья город. Мы с Ведьмой понятия не имеем, что ходим теперь по параллельным улицам, фотографируем параллельные бетонные каньоны со стеклянными глазами, что даунтаун Феникса вымирает вокруг кинотеатра, назначенного уже стать нам общим, – мы не догадываемся друг о друге. Времени еще нужно много песка пропустить, чтоб сплести все в наш узор, пока мне выдана Попутчица, и Феникс на следующий день впустит нас. Но люди в самом деле всегда идут к своим убийцам сами. Незримые путы связывают убитого с убийцей. Так я смог примириться с неизбежностью, невозможностью того, что человек убивает человека.
«Ты вор…» – бормочет Попутчица под нос, но я вижу, что ее вообще‑то мало волнует моя судьба.
Член и тот произвел больше впечатления. Весь этот водопад слов, что мы пролили при встрече, был не о том, чтобы услышать или научить, – вот, годы спустя, я не помню ни одной темы, которую мы обсуждали.
Кажется, я стою теперь там же, в той же комнате, да и час тот же: примерно в полночь она добралась до меня. Попутчица спросила: «Подвезешь, ковбой?..
Мой прицеп накрылся, мне надо в город. Я сепаратистка, мне нельзя связываться с государством», – добавила невпопад, когда я выруливал на дорогу с обочины, молча забрав ее. Затащил к себе в пещеру, в свою мужскую пустую душную дыру посреди земли, а перед этим, под надувшейся луной, мы стояли, по щиколотку в океане, я остановил в Энсинитасе, тридцать минут от моей дыры в земле, городок богатых мамочек и серфящих наследников. Понятия не имел, какая фаза Луны и какая фаза прилива приготовлена, просто свернул показать ей, она не из этих мест, она из долинных, пусть же увидит большую воду и блин спутницы Луны, ломающийся, как печенье, по гребешкам почти остановившейся хмари. А был deep tide – это когда вода отошла далеко, и можно прошагать от берега чуть не на сто метров, по влажному песку, переполненному зарождающейся жизнью: крабиками, черепашками, лангустами, а может, и дальше могли пройти, и все будет ярким и светлым: огромный лунный прожектор в памяти разрастается до таких величин, будто полнеба им накрыто, и Попутчица дрожит от благоговения – в долинах не бывает таких тихих океанских вод, и таких лун, и таких попутчиков.
«Благодаря океану узкая полоска пустыни тут продувается и делается холодной, выпадает конденсат, залетают ошметки шторма, побережью достается несколько недель дождя», – умничаю перед новой знакомой, мне нравится, что она принимает все, будто ребенок, будто чудо, будто в первый раз будет у нее и у меня. «А так, сорок миль отъедь направо, в смысле на восток, и задохнуться можно. Там лето в разгаре и сейчас». Ее впечатляет, а завтра мне праздновать трехлетие в Америке, а завтра она уволочет меня в сердцевину пустыни Аризоны, в зону ариев, где из дождей нам повстречаются только вихри пыли и звездопады. Три года, как я оторвал себя от корня, благодаря которому шло внутри меня течение естественного смысла. Я все еще жду, что по совокупности заслуг или по милости Божьей проснусь однажды и увижу себя в этой реальности, где я сделался одним из них, где врос новым корнем в новую почву, но, впрочем, калифорнийская земля так бедна!.. плохо растет в ней посев, больное и усталое дерево, тем более без полива, и чахнет редкий куст на тенистом склоне, когда брат его на обращенном в солнечную сторону склоне давно иссох, стал полом и стенами птичьего гнезда. Мне каждый день надобно просыпаться в какой‑то реальности, где можно хоть как‑то назвать себя. «Я русский писатель, я эмигрант, я мужчина, я коп, я кришнаит, я любовник Ведьмы, я ведьмак, превращающий девушек в ведьм и превращающийся в их слугу на исходе дня превращенья», – можно спятить, если утром не вспомнишь, какая из одежек ты сегодня, а корень не проникает в эту землю, и уж три года, пока Попутчица не угодила в мои лапы, я не знаю спокойного пробуждения.
В полночь, закончив обсуждать, что делает пустыню пустыней, а прибрежную калифорнийскую линию – подделкой под Средиземноморье, – мы оказываемся дома, я занимаю центр комнаты и пытаюсь медитировать. Я говорю: думай о цифре, а я попробую ее «прочитать». Я не угадываю ни одной. Она загадывает «шестьдесят три», а я говорю «девятнадцать»; она загадывает пять – я «слышу» девяносто; наконец, я пытаюсь использовать ум – ее день рождения седьмого числа седьмого месяца, и я восклицаю: «Семь!» – «Нет, – качает головой Попутчица, – я загадала тридцать три». Возраст, когда ты превратишься из предыдущего человека в американца – возможно, в безликое нечто, ведомое непроходимой тупостью и невежеством. Но не будем о плохом. Возможно – превратишься в святого молчуна, свободного от смысла, развязанного, вольного, способного подняться над несвободой, проданной другим американцам под брендом «наша свобода». В конце концов, это вечер невинности, вечер чтения мыслей. Я пью с ней вино, я курю с ней косячок, я чего только не делаю и чего только не говорю, и все это – вокруг вращающегося электрозаряда, который прострелил нас и обрек быть противниками и друзьями.
Вместо цифр я прочитал в ней желание не спать подольше. Говорю: «Ну все, пошли», а она не идет, просит погасить свет, оставить лишь мутный свет настольной лампы, и тут узнаю, что попался, бормочу беспомощно после многочасовой болтовни единственную правду о себе: «Я хочу тебя поцеловать», – и слышу, как над нами хохочет половина зрительного зала. «Знаешь, однажды я тщетно писал книгу с неясным адресатом: „Understanding what is like to be a Human. A guide for our Guests“». Говорят, существа из прочих измерений (то есть все остальные) очень смутно понимают, что мы думаем, чувствуем и как воспринимаем время и пространство, и главное, почему совершаем все это. Для них я скрупулезно записал на английском черновик великой расшифровки – книги, не ставшей ничем, кроме как удобрением почвы. Целой книги, написанной, чтобы удобрить эту почву, пустить себя в нее. Це́лую книгу… Я целу́ю Попутчицу.
Поцелуй длится, пока мы не оказываемся на утомительной, однообразной горно‑пустынной трассе номер восемь, пока не находим себя в вонючем городе‑полустанке, я не могу больше давить педаль и ехать, и необъяснимая вонь забирает на ночь в гадкий липкий неизбежный сон. В липовой тенистой аллее я целую ее, прижимаю к себе, как котенка. Попутчица оказывается мягкой, будто мучная куколка, и чуть не исчезает. Она ощетинившаяся и не верит, что я действительно восхищаюсь ее красотой и люблю ее красоту. Нет ей пристанища, она не допускает для себя дома, пещеры для уединения, это роднит нас, – настолько мы ненавидим самих себя, что еще не приспособлены ни для чего другого, кроме как сталкиваться и расходиться.