Непокой
Под бедой, догадался Тикай, Метумов понимал приступы здравомыслия, за которые ему грозило временное отстранение от работы в Бамбуковом доме, а то и вовсе увольнение. Место там хлебное, но и требования – будь здоров! Но не психически. Истина к тому же с сотрудниками держала дистанцию – даже такими лояльными, как Метумов, – и на ты была только с супругом, а мнительность ее была такой свирепой силы, что отпускала она своего худшего воспитанника вместе со своим, между прочим, гинекологом с невысказанным опасением: как бы Тикай не пошатнул веру Метумова в Нини. Она уже спохватилась, передумала оставлять их наедине, но было поздно – те уже выезжали из города (засыпая, он хорошел – ему шли густые тени, шел свет рекламных вывесок – и оба покидали его с толикой уныния) на стареньком Цветановом «Пежо». Метумов был рад поговорить и ухватился за заведенную Тикаем беседу, как утопающий в тишине за брошенный с фразой спасательный круг, и не преминул подчеркнуть ее приватность выпростанным из‑под шейного платка вторым подбородком с ожерельем из бусинок рыбьего жира.
– Это недавно отгрохали. – Он кивнул в сторону новостройки. – Тут дом такой стоял достопамятный, и снесли, представляете?
Тикай только кивнул, а про себя подумал: «Так‑таки возвели же новехонькое. Что плохого‑то? Не всякий снос еще к обновкам. Иногда и для того снесут, чтобы возвести то же самое, перекрашенное в розовый», – спустя же десять минут, проезжая знакомый уголок, уже сам себе в мыслях прекословил: «Вот тополя умерли, но зачем же их было спиливать? Без них небо выцвело, и улица как бы унизилась. Еще электрички эти исполосовали ее металлом, рельсами. Они не легли на нее, а ее продольно разрезали. Это верно, что продольно – так не больно, – но я помню камень с зеленью». Драма своим ритмичным мурлыканьем подстрекала Тикая к рифмоплетству.
– Вы гляньте, как этот фазан припарковался! – взял реванш Метумов. – И что мне прикажете делать?
– Домкрат при себе есть? Сними ему покрышки. Поставишь во дворе клумбу или две.
Метумов, будучи человеком аристократической породы, не понимал, что связывает между собой покрышки и клумбы, и тем громче рассмешила его шутка.
– Соскучились по дому? – спросил он, отсмеявшись.
– Никак нет, а бывшим однокашникам, которых я всегда недолюбливал, в наказание за все хорошее желаю бракосочетаться и детей.
– Да уж куда детей! Слава богу, это невозможно. То есть, вне всякого сомнения, бог вряд ли жалует стерилизацию, но мы ею напрасно и не балуем. По крайней мере в нинизме охолащивание никак не возбраняется.
– С каких пор?
– Стерилизация у нас? С самых давних, – смутившись, цедил Метумов. – А то вы не знали.
– Так у меня ведь все на месте.
– Да что вы, Агапов! Вот уже двенадцать лет в вашей мошонке клацают друг о дружку подлинники яиц Фаберже, – сказал Метумов, ценитель гонад и половых клеток.
Свое потрясение Тикай попытался скрыть за остекленевшим выражением лица, но его тот же час выдала, постучавшись изнутри, икота. Завидев придыхательные содрогания несчастного, палач Тикаева потомства не растерялся и перевел разговор.
– Отца‑то разыскали?
– Разыскали, – соврал Тикай.
– Как вы теперь?
– Он умирает, и я уже издалека начинаю.
Стена между ними росла и вширь, и ввысь, и быстро, но Метумов не думал сдаваться.
– Интересно, во сколько встанет полизать ей ножки? – спросил он, пальцем указав на пеструю женщину, подпиравшую фонарь за перекрестком.
– Полижи мне. Беру рублями два раза по пятьсот. У меня вот очень вкусные копыта, – отвечал Тикай резко, махом сворачивая болтовню.
Далее ехал Метумов небрежно, все поглядывал на пассажира коротко, но часто, а теперь спрашивает: «Вы как себя чувствуете?» – а Тикай по‑прежнему молчит, и голова его из воротника торчит, как вянущий цветок, да и воротник поник – он был разорван в клочья.
Я скажу, был в жизни Тикайчика такой период, что он и чувствителен стал доне́льзя ко всем горестям людским, и чаялся по поводу и без повода. Тяжело переживал он даже какие‑то исторические кончины и элементарнейшую мистерию. Кабы дочь Насущных умерла тогда, он бы и сам на себя руки наложил, но осенью за год до побега имело место обострение его тоски; Тикайчик даже заболел и заметно хмурился сколько‑то месяцев. Тогда он был слезлив, раним невозможно, а когда выступили первые подснежники, которые у нас вида только прошлогоднего собачьего серева, он вдруг очерствел и никогда больше не показывал сердца. Причем перемена эта была так явственна, что я имел радушие озаботиться, не случилось ли чего, но он меня развернул, да так круто, что не оставалось моих сомнений в его всестороннем благополучии. И может, правда в том, что не нужно никакого рокового происшествия, чтобы человеку молча взять и обо всем остыть, оскалиться на мир и впредь встречать его гонцов штыками. Отметьте еще у себя: что бы там ни пел Цветан, освобождать от должности я его не стал, ведь не порок флегма, а недуг человеческий. Да и чего греха таить, задарма мы своих не бросаем. Тут нужны серьезные барыши.
