Письма издалека
– Ждем Осоку, Пири? – прямо спросил я. – Волнуешься?
Пири пробормотала что‑то, брякнув жестяными плошками.
Я колебался: мне хотелось сказать «иди домой, Пири, я дождусь ее», но не был уверен, что от меня будет толк, когда Осока вернется. В общем, трусил. В окно было видно улицу до поворота. Темные деревья стояли вдоль заборов, вздрагивая под ночным осенним ветром. Месяц еще не взобрался высоко. Вечер был прохладный, но еще не студеный, и створки окна были приоткрыты – последний осенний комар, свирепый и настойчивый, звенел над ухом. Размазав его наконец по шее, я замер и прислушался: из‑за поворота как будто донеслось пение. Пели несколько голосов – не горланили, как пьяные гуляки, не голосили от избытка чувств, а лениво мурлыкали, неровно подыгрывая на губной гармонике.
Из‑за поворота выплеснулось многоногое тело небольшой толпы. В чьих‑то руках качался желтый фонарь на длинной палке, создавая больше теней, чем света. Круглое лицо Аранки белело рядом с плечом длинного парня – она чуть приплясывала, шагая рядом с ним. Юнцы остановились у ворот, слышны были девичьи смешки и басовитое гудение парней. Фигура Осоки отделилась от общего тела и качнулась к воротам, длинный парень ухватил ее за руку – девица, смешливо поведя плечом, увернулась, но, кинув быстрый взгляд на освещенное окно кухни, нарочито медленно возвратилась и, приподнявшись на цыпочки, одарила провожатого томным поцелуем.
В сенях она преувеличенно тщательно обтирала башмаки и отряхивала юбку. Я видел, что лицо ее горело и было одновременно дерзким и испуганным. Вдруг вся она подобралась как пружина, вздернула подбородок и прищурилась. Я обернулся – за нами в дверях стояла Юфрозина – в домашней клетчатой юбке, с гладко забранными назад светлыми волосами, бледная, она казалась выцветшей рядом с пылающей Аранкой. Я мельком глянул ей в лицо и отвел глаза – ее взгляд было невозможно вынести.
– Сегодня праздник, – с вызовом бросила Осока. – Могу и погулять с друзьями.
Лампа, которую я держал, выхватывала из темноты ее упрямо сжатые кулаки и рассыпавшиеся пряди волос. Одну минуту она вся была – бунт и пламя, прямая, как огонь свечи, почти красавица. Но этот порыв был смят в одно касание.
– Дочь‑потаскуха – это, видно, мое наказание, – ровным тоном сказала Юфрозина. – Будешь гнить в канаве, а твои друзья – ходить мимо со своими чистенькими женами. Праздник на одну ночь.
– Завидуешь? – взвилась Аранка, но я видел, что стрела попала в цель.
Юфрозина держала руку у горла, и я представил, как она поворачивает ключ и выпускает слова, которым лучше никогда не звучать.
– Не надо говорить того, о чем потом будете сожалеть! – громко сказал я, поднимая лампу.
Не знаю, что придало мне сил.
– А я скажу! – взвизгнула Осока, но Пири властно каркнула:
– Нет, не скажешь!
Сжавшись, Осока ринулась в двери, Юфрозина посторонилась, чтобы пропустить ее, и внезапно вдогонку жесткой рукой хлестнула дочь между лопаток – так, что девочка, споткнувшись, чуть не кубарем прокатилась по длинному коридору.
Пусть так. Пусть.
– Есть слова, которые дочери не стоит слышать от матери, – прошептал я.
Я хотел, чтобы это прозвучало твердо, настойчиво, веско – но голос не послушался. Мне было страшно, Марит – и, хоть кажется очевидным, что я переживаю за девочку, клянусь тебе, не меньше в эту минуту мне было больно за ее мать. Я представил, что она могла бы сказать дочери – и ужаснулся… не только тому, как ранили бы эти слова, но чувству вины и отчаяния, которые охватывают человека, когда он наносит рану.
Бог знает почему, в эту минуту я непреложно верил, что Юфрозина любит свою дочь – несмотря ни на что, несмотря на то, что у меня не было ровно никаких оснований так считать, и даже наоборот, были причины верить в обратное – я чувствовал эту напряженную, злую, возмущенную связь так ясно, как будто видел между матерью и дочерью туго натянутую нить. Любовь – подумал я – бывает, так требует и так ранит.
Я дрожал, как лист.
– Пошла вон, Цзофика, и не лезь, – сквозь зубы сказала Юфрозина и согнулась в приступе кашля– как будто все несказанное вдруг пошло горлом. Торопливо уходя вглубь дома, униженный и все еще дрожащий, я видел, как Пири взяла Юфрозину за плечо, а та ухватилась за ее темную старую руку.
Я закрыл за собой дверь. И поспешил к Аранке – немыслимо было в такой час оставить ее одну.
Какая глухая ночь стоит вокруг и как много я уже написал, и как много остается еще! Мои письма к тебе едва помещаются в куверты – а твои такие коротенькие, это обидно, хотя, наверное, правильно. Надеюсь, ты здорова, и все у тебя в порядке, и осень дома сухая, и ты не кашляешь так ужасно, как в прошлом году.
Дверь у Аранки без засова. Но в ее комнату никто никогда и не ходит, она привыкла к уединению – или к тому, что никому нет до нее дела. А я вошел, – и увидел, как девочка, сидя к двери спиной, с размаху бьет себя по щеке доской для проглаживания швов. В испуге она обернулась мне навстречу. С губы, уже разбитой, капала кровь, на скуле багровела ссадина. Я схватил ее за руки – она попыталась вырваться, молча и яростно, но я удерживал ее запястья крепко, прижав их к своей груди, стараясь не причинить боли. Опустив глаза, я увидел под упавшими рукавами множество красных сочащихся кровью точек – следы швейной иглы, глубоко и жестоко входившей под кожу. Не могу сказать, что со мной стало. Дыхание у меня перехватило, а в носу и в глазах защипало так, что я зажмурился, смаргивая слезы.
Осока заплакала – заревела как маленькая, безобразно распустив губы, распухая глазами и носом. Я прижал ее к плечу, как младенца, и гладил по голове.
– Что же ты так, мой хороший… Не надо, не надо… – вне себя от жалости твердил я.
У меня было жуткое чувство, что это Юфрозина бьет и колет ее. Как будто это злость и презрение Юфрозины, не найдя выхода в словах, подчинили себе руки дочери и заставили их терзать и мучить себя саму. Тогда мне и в голову не пришло, что Осока может бить себя, чтобы выдать это другим за побои матери, вызвать жалость к себе и бросить тень на Юфрозину – позже, конечно, такие мысли у меня были, но правда мне кажется обоюдоострой: Аранка наказывала себя так, как могла бы ее наказывать мать, и ненавидела себя так, как – в ее представлении – мать ненавидела ее.
Может быть, и сама Юфрозина думает, что ненавидит.
И только я не верю в ненависть между ними, а думаю, что здесь другое. Но все у них тут вывернуто наизнанку.
Все плохо, Марит, все здесь невыносимо плохо. Я тону в этом «плохо» и не знаю, за что ухватиться – кругом одни страдания и никакого просвета. Глухо, как в погребе – ни искры участия, ни капли тепла. Не знаю, на что мне надеяться, на кого опереться…
Есть ли что‑то, что я могу сделать? Напиши мне, что думаешь.
Софроник.
Письмо десятое