Письма издалека
Сижу, скрючившись, в комнатушке для прислуги – никакого стола здесь, конечно, нет, держу тетрадь на коленях, поставив чадящую лампу перед собой на табурет. Молюсь, чтобы никто не заметил, что в такой поздний час я жгу масло – как будто я вновь в общей ученической спальне в Ордене, и вот‑вот явятся старшие, чтобы дать леща всем, кто не спит после наказа тушить свет.
Я выкроил это время, чтобы рассказать тебе о семье, в которой мне предстоит потрудиться: в первый день на месте я хочу ухватить свежее впечатление от всех домочадцев – разделяя его с тобой. Как это стало привычно – постоянно удерживать тебя в мыслях, все на свете поверять тобой, все неясности проговаривать, словно держа перед тобой ответ.
Да, я сел, чтобы поведать тебе все это – и мой рассказ еще впереди, – но перо уперлось в бумагу, и я тяжело задумался.
Почему то, что происходит со мной здесь, так мало меня волнует?
Если вдуматься: что за безумная затея выдавать себя за прислугу, переодевание в женщину, подчинение старой Пири, задача, которую я ставлю перед собой – все это должно приводить меня в ужас и вызывать протест. И что же? – все эти дни я прожил как в тумане. Шел куда вели. Делал что говорили. Откликался на то, что видел и слышал – но словно сквозь плотное одеяло. Почему?
Потому что все это – второй план моей жизни. Как фон на картине. Как в театре – задник сцены. Как в романе – описание природы.
А первый план – это ты.
Марит.
Я тоскую и умираю в разлуке с тобой. Душа не принимает расставания. Тысячу раз на дню я уговариваю себя, что эта поездка – часть моей истории миротворца, жест твоего доверия, шаг вперед в ремесле. И тысячу раз эти уверения разбиваются о стену отчаяния – ты отослала меня прочь. Тысяча игл колет меня, стоит мне вспомнить, что ты не пришла меня проводить и никак меня не напутствовала.
И все бы ничего, если бы накануне я не провожал тебя с ярмарки. Если бы мы не шли в сумерках вдоль Долгого луга, если бы уходящее солнце не золотило так сосны на дальнем холме, если бы воздух не был таким осенним, хрустальным, берущим за сердце… Если бы я не готовился всю дорогу сказать, как сильно тебя люблю. Решился перед самыми воротами, набрал воздуха в грудь, повернулся – и встретил твой строгий взгляд. «Доброй ночи, Соник», – сказала ты и быстро прошла в дубовые створки. А я так и не знаю – то ли я слишком мнителен, то ли ты вправду все поняла без слов и остановила меня. Ты такая тонкая, столько знаешь о людях – я бы не удивился. Разве мои чувства не написаны у меня на лице? Твое же лицо для меня – загадка. Что говорила улыбка в уголках твоих губ – то была досада? насмешка? грусть? удовольствие? – я не знаю. У тебя столько улыбок! Я лишь гадаю, то загораясь надеждой, то злясь на себя за нее. Пишу тебе эти глупые письма, признаваясь в своей тоске – жгучей, отчаянной, бесконечной и никому не нужной.
К черту!
Будем говорить о работе.
В конце концов, может быть, я просто оттягиваю время, чтобы не приступать к описанию семейства – ведь плана у меня так‑таки и нет. А? Может быть, я нарочно сбиваю тебя с толку, не позволяя оценить степень моего замешательства.
Как представить тебе новые лица? В том ли порядке, в каком они появлялись передо мной? Или в зависимости от впечатления, которое на меня произвели? Я начну с детей. В конце концов, я здесь ради них. Вообще все это – ради них.
Осока – старшая, девушка, которую я мельком видел на ферме. Ей пятнадцать (возраст всех детей я узнал от Пири) и она рыжая. Настолько рыжая, что рассмотреть все остальное удается гораздо позже – трудно отвести взгляд от ее волос. Мне кажется, что в этой местности длинные волосы принято собирать – по крайней мере, все женщины и девушки, которых я тут встречал, носили какие‑то прически – но Осока как будто нарочно оставляет их в небрежении. За спиной их путаница свита в подобие жгута, из которого во все стороны разлетаются рыжие пряди – скорее волны, чем кудри, и они горят, словно пламя. В ее волосах есть какая‑то дикая сила. Во всем же остальном девушка скорей мила, чем красива: у нее пухлое тело, маленькие руки с обкусанными до самого мяса ногтями, капризный небольшой рот, вздернутый нос и дымчатые глаза. Ссадины и синяки почти сошли – и жутковатым образом поджившая корочка в углу рта и зеленоватый кровоподтек на скуле добавляют ее простоватой внешности драмы.
Мне кажется, она должна легко нравиться мужчинам. Не знаю, как на это здесь смотрят – думаю, что косо.
На самом деле Осока – не настоящее имя, а детское. В этих краях детей при рождении называют как‑нибудь странно – в честь растений, зверей или птиц – а взрослые имена они получают по достижении двенадцати лет в день зимнего праздника, и потом уже зовутся так. Взрослое имя Осоки – Аранка, «золотая» (естественно). Но пока я не слышал, чтобы ее так называли – не знаю, насколько это в порядке вещей, но я это себе отметил.
Ее брата, второго по старшинству, зовут Волчок. Ему двенадцать – стало быть, этой зимой он получит взрослое имя. Но и с его детским прозвищем все не так просто: если верить Пири, при рождении мать назвала его Волчец – то есть «сорняк». Однако прижилось другое. Парнишка и шустрый, словно волчок, и угрюмый, как волчонок – серые волосы неровно острижены и торчат в разные стороны, как будто он не может усидеть на одном месте достаточно долго, чтобы их можно было подравнять. Лицо и шея у него темные от загара, как у человека, привыкшего проводить дни на улице. За весь день я услышал от него лишь пару слов, но взгляд у него цепкий, недоверчивый и тяжелый. Рядом с ним неуютно и постоянно хочется проверить, на месте ли кошелек – хоть у меня его при себе и нет.
Девятилетний Лютик – третий ребенок. У него бледное, узкое, напряженное лицо. На висках и на шее под тонкой кожей видны голубые жилки. Большие серые глаза испуганно мигают, если к нему внезапно обратиться. Лютик на вид младше своих лет, худой и выглядит слабым, зато он единственный, кого я видел с книгой в руках – он просидел над ней весь вечер, правда, не всегда читая: время от времени я замечал, что он смотрит поверх страниц невидящими глазами в одну точку. Мне показалось, что Лютик – любимец Пири: я видел маленькие знаки внимания, которые она оказывает ему, проходя мимо – то сунет в руки булочку, то проверит, не дует ли из окна, под которым он сидит.
Я не заметил за этот день, чтобы братья как‑то общались – но не усмотрел между ними и явных признаков вражды. Скорее, они обходят друг друга, как будто живут в разных мирах.
От старших к младшим волосы в этом семействе словно выцветают: огненные пряди Аранки, серый пепел на голове Волчка, бесцветный пух Лютика – волосы у него такие тонкие, что часть их колышется над макушкой при малейшем ветерке. У младшей же дочери длинная косица блестит, как бледное золото. Ее зовут Ива, ей только исполнилось пять, и она выглядит как все пятилетние девочки – миленькая, глазастая, похожая на котенка. Если вдуматься, ее обыкновенность удивляет больше всего – в ее лице нет ни затаенного испуга, ни напряжения, ни протеста, а только задумчивая важность, с которой она проделывает все свои дела. Весь день, сколько я ее видел, Ива была занята – возилась со своими куклами, вертелась под руками у Пири, помогая ей стряпать, сидела с сестрой за штопкой, подавая ей падающий наперсток и аккуратно складывая в корзинку готовое. В этой напряженной семье она кажется волшебным существом, семечком растения, занесенного ветром по ошибке. По крайней мере, такие фантазии возникли у меня после первого дня нашего знакомства – а ты призываешь нас относиться к первым впечатлениям серьезно.
И, наконец, их мать.