Стальное сердце
Затягиваю потуже окно парусиной, прислоняю к раме распиленную пополам доску, подперев камнями. Кон гвоздем подкручивает шурупы в дверных петлях, а потом мы, стоя на кровати, перекладываем доски, листы пластмассы и парусину, которыми заделана дыра в крыше. Небольшая дырочка все‑таки остается, сквозь нее виден клочок вечернего неба, но ничего не поделаешь.
Затем, не говоря ни слова, мы достаем из шкафа на кухне отцовское ружье. Я протягиваю Кон патроны, и она заряжает оружие.
Ложась спать, мы кладем ружье на кровать между нами.
Среди ночи в хижину к нам стучат. Вернее, скребется кто‑то – сначала царапает дверь, потом металлическую ручку. Сквозь дыру в крыше льется серебристый лунный свет, мерцая, когда трепещет на ветру ветхая парусина.
И снова кто‑то тихо скребется в дверь: цап‑царап. Крыса? Лисица? Но лисы на острове не водятся. Ладони у меня взмокли, стук сердца отдается в ушах.
Спина упирается в стену хижины, рядом замерла Кон.
– Что такое? – шепчет она.
Я качаю головой.
Замок у нас на двери надежный, доска на окне прибита накрепко, и все равно мы цепенеем, вжавшись в стену, смотрим на дверь, ждем. Холодная сталь ружья; я сжимаю его что есть силы, до боли в пальцах.
В дверь уже не скребутся, а ломятся. Вместе с громыханьем просачивается затхлый земляной душок, а в сердце вползает ледяной ужас.
В Керкуолле ходит легенда о том, что на Шелки‑Холме, в этой самой хижине, жила когда‑то бедная девушка, дочь пастуха. И влюбилась она в богача‑шотландца, хоть и была уже обручена с другим. Да только жених ее был беден, а ей надоело жить на Шелки‑Холме, мерзнуть, есть одну картошку с черствым хлебом. Ей было понятно, что богач на невесту бедняка и не взглянет. Тайком сварила она жениху картошку с болиголовом. Когда он сказал, что еда горчит, она заплакала, и он съел все до крошки, лишь бы осушить ее слезы. Труп его она положила в лодку и сбросила в море, а потом стала женой богача. Но от угрызений совести разум у нее помутился, и даже после смерти душа ее не знает покоя. В Керкуолле верят, что по острову Шелки‑Холм бродят два призрака, той девушки и ее возлюбленного, ломятся по ночам в хижину, терзают людей с нечистой совестью, ищут тепла у тех, кто сгорает от стыда.
Кон, впервые услышав легенду, сказала: надо было его закопать – море, бывает, выбрасывает на берег то, что пытались в нем спрятать.
Совесть мучает лишь тех, кого страшит наказание.
Легко поверить в старые сказки глухой ночью, когда ветер норовит сокрушить хижину, скользят по стенам лунные лучи и кто‑то скребется в дверь. Представляю, как дверь распахнется и я вскину ружье, прицелюсь. Метить буду в сердце или в голову. Все тело ноет. Считаю до ста, до тысячи, до десяти тысяч. Слежу за дырой в крыше, не лезет ли кто. Смотрю на дверь, не откроется ли. Но замок крепок, а рваный клок неба над головой темен и пуст.
Стихает ветер, а с ним и скрежет, и вскоре Кон, уткнувшись мне в плечо, расслабляется и засыпает. Она тихонько посапывает мне в шею. Я на все готова, на любые жертвы пойду, чтобы ее защитить.
Спрашиваю себя, как мы будем жить дальше, если рядом и Энгус Маклауд, и еще тысяча человек. Представляю, как все они дышат в темноте: узники, охрана, повара, те, кто доставляет в лагерь письма, привозит продукты. Жизнь наша словно бы превратилась в карту, и вот ее складывают, сворачивают, и мир вокруг скукоживается.
– Мы больше не одни, – шепчу я себе и Кон под шорохи в темноте, сквозь поток мыслей. – Больше мы никогда не будем одни.
Часть вторая
Как льну я к тебе,
Так и ты льнешь ко мне,
Ведь друг для друга мы – главное.
Эндрю Грейг, «Оркни/Наша жизнь»
Середина января 1942
Чезаре
Ко многому в Оркни ему тяжело привыкнуть – к небу, простору, погоде. К морю, этой ревущей массе воды, что грозит поглотить тебя, стать твоей ледяной могилой. К холоду, от которого ломит кости и днем и ночью. К чужим глазам – днем копаешь землю под взглядами охраны, ночью спишь под взглядами соседей по бараку. Ты никогда не остаешься один, но всегда одинок. А еще гнев. Невыносимый, потому что бороться с ним бесполезно, можно только загнать его внутрь.
Родом Чезаре из Моэны, с севера Италии. Приграничье, кругом горы, все утопает в зелени. Земли эти не раз переходили из рук в руки, там был свой язык – ладинский[1], одно время там развевался даже турецкий флаг. Как и оркнейцы, жители Моэны для всех чужаки, зато друг для друга свои, полностью, без оговорок. Впрочем, ни о чем подобном не задумывался маленький Чезаре, чернявый крепыш, вечно чумазый – то к земле щекой прижмется, наблюдая за муравьями, то паутину разглядывает, стоя в пыли на коленках.
Учился он в местной школе, был смышлен, но непоседлив. В его вихрастой голове роились фантазии, учителя только руками разводили.
«Боже мой, Чезаре, да не вертись же! Опять опоздал, Чезаре, и только полюбуйся на свои коленки!»
Но учителя журили его с ласковой улыбкой – Чезаре хоть и опаздывал, зато частенько приносил им подарки: то нарисованную во всех подробностях голову зимородка, то вырезанную из дерева полевую мышь с блестящими глазками‑бусинками. Его гладили по голове, трепали по щеке: «Завтра приходи вовремя, Чезаре!»
Он улыбался, кивал. И назавтра снова опаздывал.
В восемнадцать лет, к немалому разочарованию родителей, Чезаре не стал работать на отцовской ферме, а пошел в ученики к художнику из местной церкви – учился кузнечному ремеслу, резьбе по камню и дереву.
[1] Ладинский язык – один из языков ретороманской подгруппы романской группы. На ладинском говорят около 30 000 человек на севере Италии в районе Доломитовых Альп. – Здесь и далее примеч. перев.