Стальное сердце
– Господи, – стонет он. – Господи. Скорей бы это кончилось.
Я не из набожных, но на полке у нас стоит Библия – разбухшая от сырости, задубевшая от морской соли, как всё здесь, на островах. И мне знакомы библейские предания – о жертве и муках, о мире, о жизни вечной. Иногда смерть – это дар одного человека другому. А иногда личный выбор.
Кон наклоняется к раненому, на лице ее написан ужас. Тоже, наверное, вспоминает родителей? Думает, как и я, сколько они выстрадали? Меня мутит.
– Невеста у тебя есть? – спрашивает Кон.
Раненый натужно вздыхает.
– Фиона, – сипит он.
– Напишу про тебя Фионе, расскажу, как ты храбро сражался.
Он закрывает глаза, кривит губы в некоем подобии улыбки.
Волны плещут о борт лодки.
– Больно, – стонет он. – Помогите. Прошу, помогите.
До чего же хрупка и зыбка граница между жизнью и смертью.
Кон наклоняется к самому его уху.
– Сделать, чтоб кончилось? – долетает до меня ее вопрос.
Молчание; по телу раненого пробегает судорога, он чуть заметно кивает:
– Да, прошу тебя.
Кон снимает пальто:
– Ложись. (Он колеблется.) Ну же, – говорит Кон. – Раз, и все.
Раненый смотрит в сторону товарищей на берегу – оба застыли, разинув рты. Все мы ждем.
Он валится на дно лодки, кашляет, и на рубашку снова брызжет кровь. Привкус у нее, наверное, кисловатый, металлический, как привкус страха у меня во рту. Я сглатываю.
Раненый стонет и шепчет:
– Я готов.
Кон комкает пальто и, зажмурившись, прижимает к его лицу, накрыв нос и рот. Раненый сперва не сопротивляется, но потом взбрыкивает ногами.
Его товарищи у нас за спиной поднимают крик, и Кон убирает пальто с лица раненого. Сделав вдох, он опять заходится кашлем, хватает Кон за руки, вновь тянет на себя пальто. Кон с помертвевшим лицом зажимает ему нос и рот. Щеки у нее мокрые.
– Помоги, – говорит она.
И я понимаю, о чем она просит, – мысль о чужой медленной смерти в одиночестве нестерпима. Мы себе не простим, если бросим его здесь умирать. Мысленно вижу, как он задыхается в больнице на глазах у сестер. И знаю, что если сейчас мы его бросим, таким он нам и запомнится – не живым и не мертвым. В муках. На последнем издыхании. Таким он и останется с нами навечно.
В горле застрял жаркий комок – то ли тошнота, то ли крик. Меж тем кровь на рубашке раненого поблескивает в лунном свете, руки‑ноги у него дрожат от холода, боли и страха.
И я накрываю ладони Кон своими. Колючее грубошерстное пальто, частое жаркое дыхание раненого. Он опять сучит ногами, мы обе вздрагиваем, но налегаем сильнее. Двое на берегу молчат, склонив головы, будто в молитве.
Считаю до тридцати, до ста.
Человек затихает, и, выждав, мы убираем пальто с его окровавленного рта. Кон, всхлипывая, окунает край пальто в воду и утирает с его лица кровь. Теперь кажется, будто он уснул.
В больнице его завернут в простыню и отправят домой, к Фионе.
Всю дорогу до нашего острова и потом, когда мы ложимся в постель, я чувствую, будто что‑то во мне надломилось.
Я по‑прежнему ощущаю под пальцами грубую шерстяную ткань и знаю, что и Кон не может уснуть. Она дышит шумно, неровно – значит, тоже не спит, плачет. И у меня текут по щекам горячие слезы. Хочется протянуть руки, обнять Кон, но всякий раз, когда я пытаюсь это сделать, вижу перед собой того матроса, слышу его надсадные хрипы. И в полудреме лицо его сливается с лицом отца, с маминым лицом. Вспоминаю, как в последний раз провожала их взглядом, когда они толкали лодку к темнеющему горизонту. Помню, как Кон кричала им вслед, а сама вся сжалась, будто окаменела.
Помню ее молчание, когда они не вернулись. Помню, как день за днем ходила она к морю и глядела вдаль. Как она во всем винила себя. Как она прыгала в воду и задерживала дыхание, чтобы не выплыть.
Сегодня, когда она прижимала пальто к лицу раненого, я смотрела ей в глаза. С отчаянием и ужасом в них светилось горячее желание, что‑то сродни зависти.
В темноте закрываю лицо трясущимися руками, лишь бы не вспоминать, как они касались колючей влажной шерсти, согретой дыханием этого несчастного.
С утра небо ясное, на море штиль, блики солнца слепят глаза.
Кон молча сыплет курам зерно, помешивает на плитке овсянку.
– Как ты? – спрашиваю я.
– Ничего, – отвечает Кон и спешит улыбнуться, но тут же отворачивается, и улыбка гаснет. Видно, что она убита горем.
Я замечаю краем глаза, как она соскребает с рукава блузки бурое пятно крови.
– Давай я.
– Я сама. – Она отмахивается, а щеки бледные, восковые.
– Ради бога, Кон! – Выхватываю у нее блузку. – Что с тобой?
Но я знаю, что с ней, обе мы знаем. Кон вышла в море спасать людей, а кончилось тем, что задушила раненого, чтобы избавить его от мук. Заметив, как она тайком от меня разглядывает свои руки, прикасается к шее, к тому месту, где бьется пульс, я по мимолетным движениям угадываю ее мысли. Трепет пульса напоминает ей, что она жива, а руки – что она способна прервать чью‑то жизнь, если захочет.
Начало января 1942
Городская ратуша Керкуолла битком, все сидячие места заняты, да и стоять негде. Горожане пришли целыми семьями, жмутся друг к другу; взволнованные матери качают на руках малышей, шикают на детей постарше. В зале жара и духота, окна запотели. Все взгляды прикованы к столу, где Джон О’Фаррелл, мэр Керкуолла, перебирает бумаги, стараясь ни на кого не смотреть.
Он высок ростом, плечист, с копной рыжих волос – с недавних пор в них стала пробиваться седина. Обычно улыбчивый, сейчас он, откашлявшись, обводит хмурым взглядом беспокойную толпу.
– Спасибо, что пришли, – начинает он, и голоса в зале сразу смолкают. – Понимаю, все замерзли, хотят скорей по домам, спать. И я в том числе.