Айсберг. Исторический роман
Вот переворачиваю – и смысла во всей этой картинке не нахожу. Словно недостаточно расплавились у меня мозги в голове, и ангел сегодня точно не придёт, сегодня мать моя собственной персоной вызвалась ночевать возле меня, возле моего ложа, чтоб уж никакие ангелы моего выздоровления, может быть, не потревожили.
И чтобы шторой закрыть окно! Тяжёлой, непробиваемой, что не пропустит свет луны!
Где ты, мой ангел? Я теперь понимаю, что наконец‑то я полюбил кого‑то, и пусть у него нет совсем никакого лица, но вот – люблю… как будто вот тянет меня снова и снова, и зря они шторой окно завешивают, и зря луну от меня заслоняют, а как мне от них выкрутиться? Если ночь‑то придёт, а мне умирать, вот снова, – но так хорошо – нет, так прекрасно, как вчера, уже не получится?
16 глава.
И это была ты?
И выздоровел барин‑то молодой, и поумнел как будто на чуток после тяжёлого такого испытания, а про ангела и думать забыл, про свою любовь, как ему показалось, вторую, но забытую начисто, как будто уж так боялся, что дураком его станут величать и что мозги в его голове расплавятся и утекут, если он ангела этого вспомнит.
И когда вошёл он снова в комнату к Аксинье, то испугалась она такого бледного и совсем уже недетского лица. И он присел на диван и смотрел на неё строго: словно хотел наказать её за свой опрометчивый поступок, что увёз её от её родимой матушки, словно в ней видел вину, будто бы это она его на такое дело подвигла своей красотой, или решил навязать эту вину ей, навесить на неё объяснение этого своего преступления. А она придумывала, как бы начать с ним разговор об освобождении, чтобы выпустил он её на свободу, потому что помереть ему не удалось, и она сказала… Не придумала она, бедная девочка, ничего получше, помощнее, а вытащила из‑за пазухи этот аргумент и огрела им молокососа этого, барчука, поумневшего как будто за время болезни, но не совсем.
– Я слышала, что к вам приходил ангел, – сказала она.
Он вздрогнул.
– Вы это уже забыли?
Он опустил голову и вдруг вспомнил, и всё: в глаза ему кто‑то смотрел, ведь тогда у него не было лица, а смотрел в глаза и прикасался рукой…
И она тогда встала и приложила ему руку опять на то же самое место, чуть повыше запястья, и сказала:
– Отпустите меня на свободу, а то ангел придёт снова и не выпустит уже на этот раз!
– И вторую руку тоже! – произнёс он, сам не зная, на котором из двух языков, и приложил и её вторую руку к своему правому запястью, и понял тогда, кто это был тогда, в ту ночь, что лучше всего на свете была, и положил к ней на плечо голову и уловил то же самое мерцание, хотя это была не ночь, а день, и день серый и несолнечный, но он вспомнил и тот самый запах живого, человеческого и доброго, и те самые шелковистые руки, и понял тогда, что это – не просто сверкнувшая божья благодать – та, что в предгрозовом затишье показалась божьей, и что это не ангел с неба, а простая, но да, и до Божьей благодати дорастающая, та самая и с самой большой буквы – та, что он искал всю свою жизнь, и никто не мог этого ему дать, и игрушки любые подносили, и яства, и питьё, а только этого самого заветного никто ему дать не мог, и он сказал:
– И это была ты?
И поняла тут Аксинья, что промахнулась, и накрепко. Что не так надо было вести разговор, и что этим самым аргументом, который вытащила она из‑за пазухи и думала тогда, что в нём – спасение – что им погубила себя навеки. Что не отпустит он её уже никогда и никуда, и до самой смерти будет морочить своей, видите ли, такой уж великой, такой несмываемой – ну назовите это, как хотите, и что частично мозги у него за время болезни расплавились или какая‑то другая причина нашлась обалдеть или перестать подчиняться своему разуму.
17 глава.
Благодать красть нельзя?
Барчук
На негнущихся дверях бросился к дверям и замкнул на замок. Я теперь был как летящий вниз головой в пропасть или как сорвавшийся с цепи.
Фрагмент картины Анны‑Наталии Малаховской
«Видение в театре»