Айсберг. Исторический роман
Божью благодать красть нельзя? Кто это сказал? Не только можно её – потрогать – но и нужно! Для того она и есть вообще, чтоб сорвать её, и вонзиться, и забыть вообще обо всём, и больше ничего, ничего никогда не будет. Ничего другого, кроме неё, этой благости, и припасть, и все соки, все эти тонкие ниточки или сосуды, или что это такое стоит в воздухе – растёт вокруг неё, как… незримое обычно, но сейчас это видно, эти светящиеся заросли, и в них нырнуть, и пить, и пить этот сок, который пульсирует и сквозит по жилам этих сосудов, и всё делает живым, и этого никто не должен видеть, и поэтому не стучите в дверь – не отопру!
И валяться у неё в ногах и биться головой об стену и сказать ей всё‑всё, что я думаю обо всём, и нежить эти руки её, по которым пробегал там, внутри, священный ток жизни, и в заросли эти вторгаться, и там этот сок жизни пить, пить, чтоб только не захлебнуться…
18 глава.
С цепи сорвался
Аксинья
Когда море бушует у твоих ног, то нет и не будет тебе спасения, а когда начинается извержение вулкана, то убежать невмочь. Это я теперь так понимаю, что это тогда распростёрлось море, не робкие какие‑нибудь ручейки слёз, жалкие, и которых можно пожалеть, как я пожалела тогда, когда он плакал тихо‑тихо, как мой маленький братишка плакал когда‑то, и поэтому я смогла его пожалеть – среди ночи. И тогда этого никто не узнал, моей жалости к нему, а теперь не узнать было невозможно, когда он рычал, как дикий зверь, который рвёт свою добычу, рвёт на куски, но он пока что не меня на куски разрывал, а своё нарядное убежище, и орал мне что‑то в лицо, что никаким паном быть больше не хочет, никаким господином проклятым, и все эти кружева – вдрызг, и все жемчуга – по полу и ногами растоптать, и остаться совсем без ничего, потому что ничего другого на нём и не было, кроме этого возвышенного одеяния, отличающего его от всех прочих людей, а теперь он никаким господином быть не хотел и выходил из себя, как море выходит из берегов. А когда все эти кружева и манжеты лежали на берегу, перепутанные и растоптанные, то от всего его великолепия остался полуголый и почти неживой, в каких‑то ошмётках, в лохмотьях, и успокоился наконец, потому что весь свой гнев выпустил на эти кружева на запястьях, на эти пуговицы на жилете. И как будто успокоился и лежал теперь, как море у ног, только чуть‑чуть всхлипывая, и можно было бы даже и обойти его стороной, и выбраться из всего этого раздрызга, но море нежно плескалось там, под ногами, и умывало мои лодыжки своими слезами.
О чём теперь было говорить и как успокоить? Мне казалось всегда, что если человек тебя любит, то он ведь хочет тебе сделать хорошее? И разве не говорил ксёндз в церкви, что надо любить своих врагов? Поэтому я предположила тогда, что, может быть, он превратится назад в человека, если я предложу ему свою запасную рубашку: свою старую, в которой меня сюда привезли, и сняли с меня, и выстирали, но не отобрали. И я так ему и сказала тогда:
– Хочешь, дам тебе свою рубашку?
Дикого волка под окном, не волка, а овчарку, приручить не получилось бы, но у этого, у пана проклятого, который ведь не захотел больше быть паном и тем более проклятым, у него пробежала по спине как судорога от этих моих слов, и он вытер глаза этой моей застиранной рубашкой и сел на полу передо мной. И отпустил, из рук выпустил мои пятки.
– Что теперь будем делать? – спросила я. На своём собственном языке, и он теперь мог бы уже догадаться, что я не ангел и поэтому понимаю только один язык. Я хотела вернуть его к своей речи, чтоб он мог опомниться и как‑нибудь превратиться – назад, пусть не в барина, барином быть он теперь отказался и насовсем, но он мог бы превратиться в кого‑нибудь ну хоть немножко нормального – не в зверя и не в потоки слёз. О чём плакать? Ну, может быть, о том, что я его не люблю? Что я его отталкиваю, и ненавижу, и всегда прошусь только к своей матушке?
Вот теперь – после всего того безобразия, что он устроил у меня на полу, он вдруг утих и смотрел на меня как ребёнок. Как маленький совсем, и как будто я – его мама.
– Ну что теперь будем делать? – спросила я опять и тут заметила раны на его руках – что он сам себя поранил, когда бился об стены и об пол – не кровавые раны, а ссадины и синяки.
– Так! – сказала я. – Это всё надо убрать! – и он подчинился, и с радостью даже в лице. И я поняла так, что он никогда никому ещё не подчинялся, и ему это в новинку. Но если его так увидят, то решат, что это я его расцарапала, и меня высекут, как секли по приказу моих хозяев там – за разбитую синюю вазу, которую я уронила ведь не нарочно!
– Меня будут сечь, если увидят эти твои синяки.
– Сечь? – переспросил он, и видно, что он не понял этого слова. Видно, его никогда не секли.
– Сечь – это больно. Это очень больно! Розгами – по голому телу!
Он нахмурился – и повзрослел. В один миг.
– Тебя никто никогда не будет бить! – и добавил: – Теперь мы – друзья.
И сам надел мою рубашку. Она пришлась ему впору – видно, что похудел за время болезни.
– Теперь я – как ты! – попробовал он было обрадоваться, но я видела, что он всё ещё не наплакался, всё ещё слёзы наготове, и он перетекает снова в тот свой возраст, когда он был совсем маленьким и мамы ему не хватало, кого‑то ему не хватало, чтобы уткнуться и выплакаться уж совсем, до конца. И я тогда решила спросить, чтоб выяснить наверняка:
– Почему ты плакал? – и указала на безобразие на полу.
Он стал эти кусочки складывать, эти разорванные манжеты, один к одному, и прошептал:
– Потому что я не хочу – не могу – я просто не могу – этого всего. Не хочу быть… – и он не договорил и снова скривился, так, что сейчас заплачет, и я сказала:
– Ну давай тогда будем так играть, что ты – не пан! Что ты кто‑нибудь другой: как мой брат! Давай играть так, что как будто мы – брат и сестра? Я буду тебе сестра, и мы вместе отсюда – убежим. Давай?
Вместе с паном, который теперь не пан, и когда он снял свои кружева, когда без серебряных пряжек и пуговиц оказался, то кого‑то он мне стал напоминать, и совсем не страшного, и глаза у него не светлые сами по себе, но светятся, вот сейчас почему‑то такие как бы лучики пошли, и лоб тоже – светлый как будто. И он успокоился совсем, и я поняла так, что он не наигрался в детстве и что детства никакого у него, может быть, и не было, и играть было не с кем, а надо было всегда и с самого начала притворяться важным господином – паном во всех этих гадких кружевах, а ему хотелось поиграть, и я сказала ещё:
– А об этом мы никому не скажем! Да? Это будет наша с тобой тайна – ладно?
19 глава.
Почти полгода счастья
Барчук