Айсберг. Исторический роман
Рисунок Леона Маринова «Аксинья с козой перед замком»
7 глава.
Глаза как у волка
Аксинья
И зачем вы моете меня с ног до головы, зачем в эту белую бочку засовываете и обливаете и зачем напяливаете на меня теперь это белое, это слишком блистающее, это, как будто сахар или соль, поблёскивающее? А они только молчат и ухмыляются, как будто не понимают, о чём девчонка кричит, а ведь и вправду – не понимают! И если я не понимаю, а только догадываюсь, о чём они мне говорят, то и они не понимают, о чём пытаюсь выкрикнуть я, но им‑то и догадываться не надо, моих слов им не нужно, они это считают ниже своего достоинства, как будто бы это мои слова какие‑то недостойные, какие‑то исковерканные, хотя и похожи порой и в чём‑то на их собственную высокопоставленную речь – это им так представляется, что их язык чем‑то лучше моего, запрятанного в карман, и что мне лучше просто помалкивать, чтоб не показать моего униженного, пониженного… что я хуже их всех, потому что не на том языке говорю…
– Пан! – произносят они и расступаются, я уже догадалась, что пан – это хозяин, и входит этот расфуфыренный, и знаками показывает мне, как он счастлив и даже восхищён оттого, что на мне теперь это блистающее и белое… я не чувствовала до сих пор никогда на себе, на своей коже этого скользкого прикосновения от гладкой ткани… а он подходит ближе и подносит руку – и прикасается к волосам – к голове – и словно бы поглаживает, и в его глазах загорается такое – это даже не весёлое, а это хищные глаза, такие бывают у волка, когда он завидит дичь, и я понимаю наконец, что он за волосы‑то меня и купил, что он просто съесть хочет меня вместе с моими волосами, запихать к себе в рот… и я попятилась от него, и мелькнула было мысль – срубить себе волосы, оставить ему в наследство, пусть подавится, а самой сбежать, и пусть в этом скользком и белом, но всё равно бежать, и пусть по грязным дорогам, но вот куда бежать, и в какую сторону, и в какой стороне ты осталась, моя родная матушка?
8 глава.
Не твой соловей
Никанор
И притягивалась рука, и отдёргивалась, как от горячего, как от раскалённого ножа. Никогда никто на него с такой поистине жгучей ненавистью не смотрел. И не помогли все эти яркие наряды, которые он ей раздавал, как игрушки, как будто в песочнице с нею играть собирался, как малое дитя. Когда он входил в её комнату, он натыкался на этот её взгляд, горячий, как расплавленный нож, а когда подкрадывался тихонько и смотрел из‑за дверей, то видел только растрёпанные комья волос, скатанных в пучок, и заплаканное лицо, и завывание в окошко, и «верни ты меня к моей родимой матушке» – эти все слова, которые он понимал от своей кормилицы, молочной матери, набрался этих слов, но сам их в рот никогда не брал, никогда не спускался с высот своего заколдованного шипящего господского языка в эти низины языка как будто бы холопского, вроде бы так, на этом языке только шваль всякая разговаривает, но он‑то ведь знал, что означают эти непричёсанные жалкие слова. И тогда он собрался с духом и взял их в рот, как протухший компот берут, сказал на её языке «не плачь» и протянул к ней руку и прикоснулся к плечу, а она как от ожога вздрогнула и бросилась от него в другой угол, и он тогда стал говорить, и, вполне возможно, перевирая некоторые слова и выражения на чужом ведь для него языке, и она могла бы посмеяться над ним, если б ей было в ту пору до смеха, но не до смеха ей было, и сквозь слёзы, что протекали по её лицу как дождь, доносились до неё слова её родного языка, не придуманные, а только чуть‑чуть переставленные местами, слова о том, что божественный свет он увидел в её лице, и потому не смог с нею расстаться, и никогда‑никогда не покинет её, и купит ей в подарок всё, что она пожелает. Но Бог этот, чьё существование ему в её облике померещилось в тот миг перед грозой, всемогущим всё‑таки не оказался и не мог склонить её сердце к нему, и были они – два подростка, оба несчастные, он – от своей безответной любви, а она – от изнуряющей, ЖГУЧЕЙ ТОСКИ ПО СВОЕМУ РОДНОМУ ДОМУ.
И так она сидела там, нахохлившись, среди всех этих безделушек, и от еды отказывалась, а может быть, и эта еда была ей неродная, и как этот непритворный отказ от еды сказался на дальнейшем, так сказать, развитии событий, и какой вклад вложил в то, что не вынесла она непомерной ноши…
– Ты мой соловей, – сказал он однажды и слово повторил, которое услышал от других, – у тебя серебряный голос, – когда вошёл в её комнатёнку в тот момент, когда она пела, глядя в заоконную глубину. – Ты мой соловей!