Элиза и Беатриче. История одной дружбы
Вот этого я никогда не делала. Не говорила о себе. Была уверена, что мной никто не может заинтересоваться. Десятилетия спустя психолог попытается убедить меня, что к этой моей крайне низкой самооценке приложила руку мать. Но только в тот день, в ванной, когда мама была за сотни километров, мне захотелось откровенничать. Я чувствовала, что Беатриче поймет; не вот эта ее эксгибиционистская версия, а та, что чуть раньше в гостиной выслушивала несправедливый выговор.
– В Биелле есть одно место, – заговорила я, – называется «Вавилония». Там у всех девчонок и парней волосы синие, зеленые или оранжевые с фуксией, как у тебя, и еще выбриты по бокам, а сверху гребень. Они поют под The Offspring, слэмятся, курят и показывают средний палец всему и всем на свете.
– Слэмятся? Это как?
– Ну, это когда не танцуешь нормально, а болтаешься в толпе. Толкаешься плечами, головой. Там у нас даже Rancid играли! Среди рисовых полей, в Пондерано! В Биелле совсем не так, как в Т., – заключила я.
– А тебе какие группы нравятся?
– The Offspring. И еще Blink‑182.
– Это твой брат слушает? – лукаво спросила она. – Крутой он. Как его зовут?
– Никколо.
– Хочу с ним познакомиться. Одолжишь мне его как‑нибудь в субботу?
Я неопределенно кивнула. Не решилась сказать, что он уехал. Произнести это вслух означало смириться. Да и потом, окажись он лицом к лицу с Беатриче, назвал бы ее сраной капиталисткой, или сраной аристократкой, или еще как‑то с прибавкой «сраная».
– Да, в Т. панков нету. Все мы тут одинаково тупые и ординарные.
– Ну нет, ты‑то не ординарная! А теперь вообще почти панк!
Беа рассмеялась:
– Хотела бы я так, с гребнем и пирсингом в носу, сбежать отсюда и послэмить в вашей «Вавилонии» среди рисовых полей.
– Так поехали! – предложила я, неожиданно ощутив прилив счастья.
– Забудь об этом.
– Почему?
– Сейчас объясню.
* * *
Мы вышли из комнаты, и она повела меня по коридору, где не слышно было шагов. Ее домашние по‑прежнему внизу скандалили.
Мы миновали распахнутые двери в комнаты ее брата и сестры, закрытую дверь в спальню родителей. Беа толкнула последнюю дверь, и мы зашли в какую‑то ужасно темную и холодную комнату: здесь словно кто‑то долго болел и недавно умер. Я на ощупь продвигалась за ее силуэтом, потом она подняла жалюзи, и я обомлела.
Повсюду на стенах были фотографии, как в музее или в поминальной часовне. Гигантские увеличенные снимки, портреты, коллажи из поляроидоных снимков – в рамках, под стеклом. А там, где не висели снимки, стояли стеллажи, набитые пронумерованными фотоальбомами, и на каждом было имя: Костанца, Беатриче, Людовико. Беатриче побеждала с разгромным счетом.
– Людо пару раз снимался, но ему быстро надоело. И потом, отец воспротивился: мол, не мужское это дело. И маме пришлось уступить.
Беатриче уселась на подоконник, против света.
– Костанца красивая, но у нее ни глаз, как у меня, ни роста моего нет. Она раньше много в рекламе снималась, в детстве еще. Даже в рекламе мультиков «Мой маленький пони». А потом у нее пошли месячные, вылезли прыщи еще хуже моих, бока наросли, и больше ее уже не приглашали. – Она отгрызла заусенец, слизала крошечную капельку крови. – Так что осталась я.
Тон у нее был какой‑то неопределенный, словно это одновременно и приговор, и призвание свыше. И я не понимала, гордится она грудой снимков, которыми была облицована комната, или страдает из‑за них.
И вот она сидела там – теперь ее волосы походили на стекловату – и разглядывала собственные снимки так, будто на них вовсе и не она. Беа с косой и в диадеме в фэшн‑рекламе – трогательно маленькая, с изумленными глазами и нарумяненными щеками. Беа с шевелюрой цвета красного дерева, лет двенадцати, на подиуме в купальнике. Непременно с выпрямленными волосами. Улыбка – уже та самая, знаменитая, почти как у Джоконды: невозмутимая, не поддающаяся расшифровке, заполонившая теперь весь интернет. Но вот мне эти образы, пригвожденные к стене, казались блеклыми, статичными, безжизненными. Наверное, это меня и тревожило: стены были словно надгробия. Глядя на них, я начинала понимать, почему ее мать так рассердилась.
– У тебя есть дневник? – спросила я.
– Какой дневник?
– Секретный. Где ты пишешь всякие мысли, что произошло за день.
– Я ничего не пишу.
Были там еще такие композиции: трое детей вместе, мать с отцом, мать одна, вся семья на Рождество, на Пасху, в Париже, на Мальдивах. Всегда в фокусе, на переднем плане, с правильным освещением; глаза открыты, лица безмятежные, улыбающиеся, приторно счастливые. Конечно, я не удержалась от сравнения. Вспомнила жалкие кучки фотографий моей семьи, сваленные как попало в коробку: горизонт накренился, головы срезаны, глаза красные; смотрим, как совы, испугавшись неожиданной вспышки. Эти прямоугольнички, от которых сжималось мое сердце и которые никто не желал пересматривать. Где всегда не хватало то отца, то матери, то нас с братом, где всегда оставались пустоты.
– А кем твоя мама работает? – не выдержала я.
– Никем.
Я взглянула вопросительно.
– Она домохозяйка, – саркастически улыбнулась Беатриче, – хотя я ни разу не видела, чтобы она гладила, стирала или готовила. Она выиграла конкурс «Мисс Лацио – 1968». Когда‑то, в каменном веке, пару месяцев была кем‑то. Потом вышла замуж за отца и всю себя посвятила ему, точно богу. А он в ответ при каждом удобном случае наставлял ей рога с коллегой или секретаршей.
* * *
Учебник мы в тот день так и не открыли. Даже я не смогла бы сконцентрироваться. Гнетущее впечатление оставила у меня эта комната, о которой, между прочим, Беатриче никогда потом не говорила – ни в интервью, ни в ТВ‑шоу.