И в горе, и в радости
Патрик ответил, что не нужно, он может просто сходить поискать другой телефон, затем быстро огляделся, как будто мой дядя мог откуда‑нибудь выскочить. Я сделала полшага в сторону, и он ворвался внутрь.
Минуту или две он односложно разговаривал со своим отцом. Я ждала за дверью, пока не услышала, как он прощается. Он стоял рядом с телефонным столиком, тупо разглядывая висящую над ним картину, изображающую нападение льва на лошадь. Прошло мгновение, прежде чем он заметил меня и извинился, что так долго разговаривал. Я думала, что он уйдет, но он просто стоял, а я подошла обратно к дивану и села на одеяло, скрестив ноги, прижав подушку к груди и молча желая, чтобы он ушел и чтобы мне снова можно было лечь. Патрик стоял на месте. Поскольку я не могла придумать другого вопроса, я спросила:
– Как дела в школе?
– Хорошо. – Он повернулся, помолчал, затем сказал: – Мне жаль, что ты болеешь.
Я пожала плечами и вытянула нитку из молнии на подушке. Хотя Патрик проводил с нами уже третий год, я не могла припомнить, чтобы мы с ним разговаривали о чем‑то кроме сколько сейчас времени или где поставить тарелки, которые он принес на кухню. Но после того как он в очередной раз не ушел, я сказала:
– Ты, наверное, скучаешь по отцу.
Он улыбнулся и кивнул, но так, чтобы я поняла – нет.
– А по маме скучаешь?
Как только я это сказала, его лицо изменилось, но на нем не отразилась эмоция, которую я могла бы назвать, – скорее ее отсутствие. Он подошел к окну и встал, повернувшись спиной, свесил руки вдоль тела и молчал так долго, что, когда в конце концов произнес «да», мне показалось, что это «да» ни к чему не относится. Его плечи поднялись и опустились от тяжелого вздоха, и я почувствовала себя виноватой, что никогда не задумывалась, как одиноко он, должно быть, себя чувствовал, будучи нашим единственным неродственником. И что отмечать каждое Рождество в чужой семье было в меньшей степени его желанием, а в большей – причиной для стыда.
Я немного поерзала и спросила:
– Какой она была?
Он остался у окна:
– Она была очень славной.
– Ты помнишь про нее что‑то конкретное? Тебе же было семь.
– Не особо.
Я вытянула из подушки еще одну нитку.
– Это грустно.
Патрик наконец обернулся и тихо сказал, что единственное, что он может вспомнить без помощи фотографий, это как однажды на кухне дома, в котором они жили перед ее смертью, он попросил яблоко, и когда дала ему его, она спросила: «Хочешь, я надкушу его для тебя?».
– Не знаю зачем.
– Сколько тебе было лет?
– Пять или около того.
– У тебя, наверное, тогда не было передних зубов.
У эмоции, которая в тот момент отразилась на его лице, не было названия. Это были все эмоции, вместе взятые. После этого Патрик ушел.
* * *
В минуте или двух от Дома Представительского Класса есть кафе, куда я раньше ходила каждое утро. Там был очень молодой и неуловимо похожий на какую‑то знаменитость бариста. Однажды я пошутила об этом, пока он накрывал мой кофе крышкой. Он сказал в ответ что‑то досадно‑кокетливое, и к концу недели я оказалась в вынужденных отношениях взаимного подтрунивания. Они быстро стали обременительными, и я начала ходить в кафе чуть дальше, где кофе не так хорош, но зато не нужно ни с кем разговаривать.
* * *
Снова оставшись одна, я встала с дивана и попыталась найти что‑нибудь почитать. На журнальном столике лежал только еженедельник «Радио таймс» и полностью переработанное и обновленное издание «Все об уиппетах», а на письменном столе моей тети были ноты.
Я уже знала, что она поступила в Королевский музыкальный колледж «в нежном шестнадцатилетнем возрасте», потому что, по словам моей матери, тетя, должно быть, нашептывала мне это с колыбели. Так что это никогда не казалось чем‑то экстраординарным. Я никогда не задумывалась, как ей это удалось: с депрессивной матерью с побережья, непутевым отцом и без денег. Взяв ноты и перелистывая страницы, пораженная количеством ее пометок, я осознала, что не помню, чтобы когда‑нибудь слышала ее игру. О рояле в гостиной я думала только как о предмете, на который нельзя ставить напитки или что угодно влажное.
Пока я стояла там, дверь приоткрылась и вошла Уинсом с подносом. На ней был фартук, промокший от мыльной воды. Я положила ноты и извинилась, но как только она поняла, что я держу, она, казалось, обрадовалась. Я сказала, что никогда не видела такой сложной музыки. Уинсом ответила, что это просто кое‑что из раннего Баха, но, похоже, ей не хотелось переводить разговор на тему подноса и его содержимого – она сделала это, только когда стало ясно, что мне больше нечего сказать.
Я вернулась к дивану и села. По ее словам, она принесла немножко остатков со стола, но, как только она поставила поднос мне на колени, я увидела, что на нем уместился весь рождественский обед в миниатюре, разложенный по тарелкам для закусок, рядом с льняной салфеткой в серебряном кольце и хрустальным стаканом с газированным виноградным соком. Мои глаза наполнились слезами. Уинсом тут же сказала, что я не обязана есть, если не хочу. Вид еды был для меня невыносим еще с лета, но я не поэтому пялилась на эти блюда во все глаза. Дело было в заботливой тетиной сервировке, в красоте этого натюрморта и, как я думаю сейчас, чувстве безопасности, которое мой мозг генерировал от вида детских порций.
Тетя сказала: хорошо – она, наверное, зайдет еще разок попозже, – и собралась уходить.
Когда она подошла к двери, я услышала, как говорю:
– Останься.
Уинсом не была мне матерью, но она была по‑матерински заботлива – уж точно не как моя мать, – и я не хотела, чтобы она уходила. Она спросила, нужно ли мне еще что‑нибудь.
Я медленно сказала «нет», пытаясь придумать другую причину, по которой ей нельзя уходить.
– Мне просто стало интересно… До того как ты вошла, я думала о том, как ты поступила в колледж. Мне стало интересно, кто тебе помогал.
Она сказала: