Нищета
сфотографированной против света перед продуктовым магазином, против света в темноте, этот снимок, и я ведь в то время ничего об этом не знал, по крайней мере знал очень мало, потому что не был одним из тех, кому выпало стоять и позировать перед камерой фотографа, я не был одним из тех, кому выпало стоять и хвастаться ударами с вертушки и ножами‑бабочками перед репортером из «Квельспостен», репортером, так до краев наполненным поэзией и стихами и искусством формулировок и чернотой и geschäftsgeist, что поэзия, вероятно, вытекала у него изо рта, как кровь, но текла она целенаправленно, кровь доброй воли, очищенная от насилия, кровь, идущая от доброго сердца, да, кровь, как после выбитого зуба, но у него во рту, и она стекала вниз ему на блокнот, а потом затекала дальше в печатные станки, где ее размазывало по бумаге, которую обрезали, собирали и отправляли назад, в мир, где она всасывалась в мозги людей через глазницы, через зрачки, как будто люди были блохами, обыкновенными постельными блохами, обыкновенными человеческими блохами, как будто их способность читать – хоботок, а газета, сама бумага – кожа, к которой они прицепляются маленькими, но невероятно сильными крючками, а содержание, значение, само предложение – кровавая черная поэзия, вытекшая изо рта репортера, и кровь, которая с помощью этого акта паразитизма, этого акта паразитизма снаружи, всасывалась в человеческие тела, разливалась по их конечностям, примерно таким же образом и в таком же порядке, как младенец развивает свою двигательную активность, крупную моторику и мелкую моторику, то есть сначала попадала в глаза, через хоботок, а потом в лицо и вниз по шее, затем в руки, вниз по корпусу, и в самую последнюю очередь вниз в ноги и в ступни, до самых пальцев, что называется, по всей ширине и на всю глубину, от макушки до кончиков пальцев, что называется, и потом, когда люди двигались, когда они занимались своими делами, когда просыпались и завтракали, когда мылись и одевались, когда, что называется, покидали свой уютный уголок, да, то чернота оставалась там всегда, и когда они потом врывались в мир, свободные и самоуверенные, полные куража и geschäftsgeist, да, то темная кровавая поэзия утекала в атмосферу, примерно как невидимый и лишенный запаха газ, и когда она потом к нам возвращалась, когда мы вдыхали ее, то тоже ею наполнялись, мы, кто там даже не был, и я, кто ничего об этом не знал, я, кто не был частью этой молодежи, я, кто скорее был их младшим братом или соседом, или одноклассником, или тем, кого они пугали, когда я шел с набитой наивными мыслями, озорными мечтами и смелыми надеждами головой, которые вскоре из меня выбьют примерно так же, как приучают к лотку кошку, и таким образом паразитический акт снаружи стал паразитическим актом изнутри, темная кровавая поэзия, берущая начало в наших собственных поступках, заполнила наши тела, как поселившийся в организме ленточный червь, он живет и растет в кишках, питается нашим дерьмом, присасывается к нам крючьями, и присосками, и бороздками, понимаешь, Коди, вот это у меня во рту, вот такие черви у меня во рту, с такими крючьями, и такими присосками, и такими бороздками, я жую их, у меня во рту кишки, у меня во рту собственные кишки, и, наверное, поэтому у меня никогда не получалось сложить это все в голове, ведь папа сказал, что теперь мы приехали в рай, и я знал, что это самая богатая страна в мире, но в газете писали, что это человеческая свалка и что это катастрофа, и я не знаю, переехали мы туда в 1982‑м вроде, а про человеческую свалку они писали в 1985‑м, и тогда так наверное оно и было, ничего страшного, и что делать на свалке, ну, не делать ничего и создавать хаос, как‑то так, а потом смеяться над взрослыми, которые не выдерживают и плачут у тебя на глазах от фрустрации и направленной не в ту сторону эмпатии, или что скажешь, ничего, и хаос, как уже было сказано, больше ничего, это было ничто, а ничто было чем‑то, и то, что все‑таки было чем‑то, – это хаос, вокруг пахло спиртом, кошачьей мочой, по́том и переполненной пепельницей, то, что было чем‑то, причиняло боль, это был вот тот смех, то, что мы знали, что это такое оружие – смеяться над всем и говорить, что нам на все насрать, брат, нет ничего, что ты бы мог сделать со мной, что было бы хуже, чем то, куда я прихожу домой каждый вечер, сплошной хаос, брат, и так оно и было, и в этом не было ничего такого, и сейчас, когда я это вспоминаю, я в основном удивляюсь тому, что мы не делали ничего похуже, что мы не жгли больше, что мы все‑таки были умеренными, поджигали только траву, и детский сад, и тот сарайчик у гаража, и пару машин и мотоцикл, какой‑то сарай около парковки, но никогда школу и наши собственные дома, хоть мы на самом деле пару раз пытались, или удивляюсь тому, что я не прибил Данне, когда он сказал, что мы падальщики, потому что хоть все и знали, что это человеческая свалка, это место, не хотелось создавать впечатление оборванца, так что да, я избил Данне до полусмерти за то, что он обозвал нас падальщиками, кем мы и были, действительно, знаешь, но это не важно, вернее, это было не важно, он не должен был так говорить, это не то, о чем ему стоило говорить, понимаешь, но это было правдой, случалось то и дело, что мамаша кричала нам, что нашла новый контейнер, тогда мы шли во двор и отвязывали велики и катили к металлическому ящику с барахлом, стоявшему где‑то в Бельвю, Кулладале, Грёндале или Эртхольмене, куда народ выкидывал более или менее целые вещи, которые не сломались, по крайней мере окончательно, вещи, которые еще можно использовать, вещи, которые можно было починить, переделать, найти им какое‑нибудь применение, и один из нас, или двое, или все трое, в зависимости от того, нужно ли было стоять на стреме, запрыгивали в контейнер и приподнимали всякий мусор и искали работающие вещи, и нам было стыдно, это снова та же тема про человеческую свалку и все такое, думаю, ты понимаешь, о чем я, и иногда мы ничего не находили, а иногда находили что‑то, и если мы находили то, что могли забрать домой и пользоваться дома, нам становилось стыдно еще больше каждый раз, когда мы видели эту вещь, поскольку, каждый раз заходя в комнату и видя лампу или занавеску или стул или ковер, мы знали: эта вещь, этот тостер, этот поднос, этот кувшин – из контейнера, мы это там откопали, и, значит, мы были мусорщиками, без всяких сомнений, железно, и то же самое касалось вещей, которые я подрезал, всего добра, которое я спер, как то радио, которое я прихватил при взломе садика, когда Карлос рухнул вниз через чердачное окно и я прыгнул за ним, он подвернул ногу, а я немного порезал руку, и я спер радио, я его украл и наврал матери, что нашел его в мусорной камере или в контейнере, что его кто‑то выкинул, потому что, видимо, купили новое, но на черном пластике были выжжены буквы, гласившие, что радио принадлежало муниципалитету, что оно является собственностью города, что оно является собственностью государства, но я уничтожил эти буквы зажигалкой и расплавил пластик, сделав его липким и тянущимся, размазал те казенные буквы и вот сказал, что нашел его и что кто‑то его выкинул, потому что, наверное, он оказался на плите или что‑то вроде того, и не знаю, поверила ли она мне, но это ведь могло быть правдой, и потом это радио стояло у нас на кухне, на подоконнике, много лет, отлично работало, и я им пользовался, красивым черным радио с красными деталями и буквами, которых больше не было видно, которые больше не имели значения, активно им пользовался, брал в свою комнату по вечерам и слушал, слушал радиопередачи, передачи из другого мира, передачи с другой стороны света, с другой стороны огромного океана, который, как я запомнил, отдельные дети могли пересечь на маленьких дингах, деревянных лодочках, сделанных из уложенных плашмя стульев и столов, с парусами из простыни и полотенец, и я закрывал глаза и слушал, закрывал глаза и видел перед собой совершенно другие миры и совершенно другую жизнь, жизнь других, более хорошую жизнь, пока слушал передачи с такими названиями, как «Eldorado», и «Inferno», и «Soul Corner», и «Slammer» [1], и я слушал, и думал, и слушал, и быстро научился узнавать звуки, которые мне нравятся, такие, что звучали не так, как те, к которым я привык, но еще и слова и звуки, разными способами рассказывавшие о знакомой мне жизни, о го́ре и злости, и стыде, и ненависти, и ярости, как когда дома у Элеоноры я впервые услышал группы «Godflesh» и «Slayer» – «Божественная плоть» и «Убийцы», – и в тот момент, когда я слушал, моя жизнь будто стала лучше, будто она и правда по‑настоящему стала значительно лучше, только от того, что какой‑то чел стоял и орал в студии, моя жизнь словно стала другой, когда я лежал там, прислонив ухо к маленькому государственному динамику, когда я записывал песни или передачи целиком, чтобы слушать их снова и снова, но я все время помнил, что динамик ворованный, что я спер эту фиговину, и то же самое было и с лампами, и с подсвечниками,
[1] «Эльдорадо», «Ад», «Уголок души», «Тюрьма» (англ.).
