Слон меча и магии
Я послушно отдёрнул ладони от печки. Тёмные отпечатки пальцев на белой глине сразу поблёкли от жара. Как если бы печь хотела поскорее избавиться от моих следов. Я сжал зубы.
– Отчего же твои ладошки потны, хорёк? – раздался позади хриплый смех, ввинчиваясь под самые рёбра. – Мараешь печь, кормилицу нашу?
В горле пересохло, стало саднить.
– Они сами, – выдавил я. – Очаг же свят, как свято таборянство.
– Таборянин, если умысла злого не имеет, руками не потеет, – сделался чугунным голос отца. – Мокрые руки случаются у воров, зрадников и трусов. Украл чего? Предать свой табор решился?
– Ни в коем разе, – сглотнул я. Сглотнул не потому, что виновен, а оттого, что знаю каждое слово наперёд.
– Так боишься меня, что ли? – хмыкнуло сзади.
Боюсь, боюсь, заложный подери! Как же до чёртиков боюсь. Не впервой, уже проходили – но снова холодела спина, и вновь мокли ладони. Молвят, привыкнуть можно к чему угодно, но боль – другое дело. Подчас ожидание боли, знакомой по дурному опыту, только усиливает её.
И никакой привычки к ней нет.
– Молчишь? – выдохнул отец, хрустнув то ли шеей, то ли запястьем. – Ну молчи. Рот твой меня не боится, стало быть, раз правды не раскрывает. Да вот ладошки – что псина в течку. Сдают тебя с потрохами, хорёк… Но ответь‑ка: кем прихожусь тебе?
Я опешил, услышав новый вопрос, что доселе не звучал перед печью.
– Батькой, – растерянно выпалил я.
Звякнули заклёпки отцовского пояса. Истерично скрипнули половицы под тяжёлыми сапогами.
– Нет‑нет, ссыкливое ты отродье, – в нос дало куревом; меня замутило, – барон я тебе, а не батька. И если таборянин духом слаб, то кому его поучать, как не барону? Ты сразу родился сломленным, хорёк. Жалким. Но твой барон выправит тебя – ведь таков его долг перед табором. Вышколит, вышкурит, выдернет из этой обёртки настоящего мужчину. Даю тебе слово барона, слово Саула.
Я что есть мочи вжал кулаки в печное зерцало. Хотелось просочиться сквозь глину и кирпич, закопаться в угли, чтоб никто не нашёл… Или – хотя бы – устоять на ногах.
– Ничего‑ничего, хорёк, – голос Саула стал обманчиво‑мягким, – всем ведомо, что страх лечится любовью.
Рассекая воздух, свистнула нагайка.
– А барон любит тебя!
* * *
Гуляй‑град неумолимо брёл по Глушотскому редколесью. Выворачивал стволы гранитными лапами, буравил холмы тяжеловесным кованым брюхом – но продолжал брести. С грохотом, скрежетом. Голова его, вырубленная в камне наподобие старческой, бесшумно кричала, раззявив закопчённый рот. Горб же, колючий от труб, дымом пачкал рассветное солнце, а окна рвали лес какофонией звуков.
Кузни гремели молотами, казармы – оружием и таборянской бранью, а нижние клети, где помещался скот, озверело мычали. Только горнило, средоточие пленённых душ, трудилось молча: с кротким рокотом томились в нём бесы, двигая гранит и раскаляя кузни. И лишь изредка, как бы взбрыкивая, озлобленные бесы поддавали жару чрезмерно. Тогда оживал на мгновение гранитный старческий лик, и рот, чёрный от сажи, скалился пламенем. Поднимался над лесом вороний грай.
Птичьи крики заставили вздрогнуть, и я зашипел от боли. Куртка из зобровой кожи, грубо сшитая и ещё не разношенная, скоблила лопатки при каждом резком движении. А спина ещё сочилась сукровицей, и та, подсыхая, клеем липла к рубахе.
Но двигаться приходилось: табор жаждал урожая. И все как один бодро сбирались на скорую жатву, осматривая сталь и чернёный доспех. Жёны, одетые в цветастые туники, заплетали мужьям боевые косы, что змеями сползали с затылков. Молодым таборянам помогали матери и сёстры.
Моей жене и сёстрам повезло – их не существовало. Матери повезло меньше: та умерла при родах.
Сбираясь сам, я еле успевал. И только‑только подвязал к перчатке щит‑крыло, когда появился отец.
Саул вошёл на плац‑палубу, и таборяне зароптали. Барон был одет в рубиновый кунтуш, подвязанный клёпаным поясом. У бедра неизменно покоилась нагайка, от одного вида которой зудит моя спина.
– Ну что, уроды, готовы потоптать южаков? – гаркнул Саул в угольную с проседью бороду.
Таборяне взорвались гомоном, потрясая кулаками.
Барон одобрительно тряхнул головой, и блестящая, с аршин длиной коса свесилась с его бритого черепа. Саул обвёл таборян колючим взглядом, и я потупил взор, чтобы не встретиться своими глазами с его – такими же чёрными.
– Глушота нашептала, что южаки не шибко нас уважают, – продолжал барон, – крадутся по нашей земле, как шелудивые мыши. Думают, табор не видит дальше своего носа. Думают, здесь можно затеряться, слиться с Глушотой…
Таборяне засвистели, обнажая зубы.
Барон поднял ладонь, и толпа смолкла. Ладонь у отца жёлтая, мозолистая и – как всегда – на зависть сухая.
– Но южаки забыли, что табор – это и есть Глушота. И слиться с ней можно единожды, – отец оскалился, – удобрив наши леса. Костями и кровью!
– Костями и кровью! – вторили лужёные глотки таборян.
– Костями и кровью, – терялся мой голос в общем хоре.
Довольный собой, Саул тыкнул пальцем куда‑то в скопище рубак.
– Нир! – позвал он. – Поведешь уродов в бой. Сегодня ты асавул.
Чёрная масса таборян расступилась. Нир, сухой и узловатый, что старая рогатина, по привычке пригладил вислые усы.
– Ну и ну, барон. Уж думал, не попросишь, – ответил он равнодушно.
По толпе прошёл смех. Нира поздравляли, но тот оставался скуп на слова.
– Сталбыть, барон, не уважишь нас своим участием? – донеслось откуда‑то с краю. Это козье блеянье я бы узнал из тысячи.
– А что, Цирон, – фыркнул отец, – тебя на коленки посадить? Страшно без барона рубиться?
Цирон сплюнул в пальцы и вытер о брюхо. Он обрюзг и зарос, что медведь в спячку. Мало того, что головы не брил, так ещё и взбрыкивал напоказ. Из зависти он вскипал или ради авторитета, но барон его не трогал.
Ведь четверть всего табора приходилась Цирону роднёй.
– Я‑то знаю, где таборянину самое место, барон. Так‑то знаю! – прихрамывая, Цирон вышел вперёд. – В сече ему место, так‑то. А кто отсиживается на палубе, тот нежный становится. Как молочный южак, так‑то.
Толпа стала бурлить, зазвучала пёстрая брань. Цирон со злорадной усмешкой приложился к бурдюку.
Говорили, он кормил своего зобра дурман‑грибами, а потом пил его мочу. Так якобы проходила боль в увечном колене.