Удольфские тайны
Рассудок скоро рассеял эту страшную, гнетущую игру воображения, и Эмилия опять вернулась к бумагам, но еще настолько мало владела собой, что глаза ее машинально скользили по исписанным листам. В эту минуту она не сознавала, что нарушает строгое запрещение отца, – вдруг попавшаяся ей на глаза фраза, имевшая глубокий, страшный смысл, сразу пробудила ее внимание и память. Она поспешно оттолкнула от себя бумаги, но не могла выбросить из головы тех полных значения слов, которые возбудили в ней ужас и любопытство. Эти слова так сильно взволновали ее, что она не решилась сразу сжечь бумаги, и чем дальше останавливалась на этом, тем более это обстоятельство разжигало ее воображение. Побуждаемая пламенным и вполне понятным любопытством разузнать все, что касалось нечаянного, таинственного разоблачения, она даже пожалела, зачем обещала отцу уничтожить эти бумаги. Одно мгновение она сомневалась, следует ли по справедливости повиноваться такому приказанию вопреки доводам, заставляющим ее продолжать исследование тайны. Но это затмение длилось недолго. «Я дала торжественное обещание отцу, – сказала она самой себе, – обещание исполнить его предсмертный завет, мое дело не рассуждать, а повиноваться. Надо поскорее удалить от себя всякий соблазн, иначе я поступлю дурно и буду весь свой век мучиться сознанием непоправимой вины». Подкрепленная сознанием долга, она окончательно победила искушение, самое сильное, какое ей когда‑либо приходилось испытывать в жизни, и бросила бумаги в огонь. Глаза ее следили за тем, как пламя медленно истребляло их, она вздрогнула, вспомнив о только что прочтенной фразе и подумав, что теперь навеки ускользает единственный случай когда‑либо разъяснить тайну.
Она не сразу вспомнила о кошельке и уже хотела было, не открывая его, положить в шкаф, как вдруг заметила, что в нем заключается какой‑то предмет, размерами побольше монеты, потому принялась рассматривать содержимое кошелька. «Его рука касалась этих монет, – говорила она, целуя их и обливая слезами, – его рука, теперь уже истлевшая, обратившаяся в прах». На дне кошелька оказался небольшой пакетик, завернутый в несколько бумаг. Развернув его, она увидела там футляр с женским портретом. Эмилия вздрогнула. «Это тот самый портрет, над которым в тот вечер плакал мой отец!» – сказала она. Рассматривая черты, изображенные на портрете, она подумала, что не знает эту женщину, – это было лицо редкой красоты, полное кротости и грустной покорности судьбе.
Сент‑Обер не давал никаких распоряжений относительно миниатюры и даже не упомянул о ней, поэтому Эмилия сочла себя вправе сохранить портрет. Вспомнив, каким тоном он говорил о маркизе Вильруа, Эмилия была склонна думать, что это ее портрет. Но все‑таки почему отец хранил у себя портрет этой дамы и, храня его, грустил и плакал над ним, как в тот вечер, накануне отъезда?
Эмилия долго не отрывалась от миниатюры и не могла дать себе отчета, что именно так чарует и привлекает ее в этом лице, внушая ей нежность и жалость. Темно‑каштановые волосы незнакомки небрежно вились вокруг чистого, открытого лба; нос был с легкой горбинкой; на устах витала улыбка, но улыбка грустная; голубые глаза были устремлены к небу с выражением небесной кротости; легкое облако грусти на челе выдавало чуткую, чувствительную душу.
Рассматривая портрет, Эмилия была выведена из задумчивости стуком калитки. Выглянув в окно, она увидела Валанкура, идущего к замку. Она была так взволнована только что пережитым, что почувствовала себя неподготовленной к этому свиданию, и несколько минут оставалась в бывшей спальне отца, стараясь немного оправиться.
Встретив Валанкура в зале, она была поражена его видом, до такой степени он изменился с того времени, как они расстались в Руссильоне; вчера в сумерках она не могла этого заметить. Но томность и уныние мгновенно сменились улыбкой, озарившей его черты, лишь только она появилась.
– Как видите, – начал он, – я воспользовался вашим позволением прийти попрощаться с вами.
Эмилия слабо улыбнулась и, чтобы сказать что‑нибудь, спросила, давно ли он в Гаскони.
– Всего несколько дней, – ответил Валанкур, и щеки его покраснели. – Я предпринял длинную прогулку, расставшись со своими друзьями после восхитительного путешествия в Пиренеях…
При этих словах у Эмилии навернулись слезы на глазах. Валанкур, желая отвлечь ее от печальных воспоминаний, им же вызванных, и браня себя за неосторожность, начал говорить о другом, между прочим восхищался замком и его окрестностями.
Эмилия обрадовалась такому случаю заговорить о чем‑нибудь постороннем. Они прошлись по террасе. Валанкур восторгался живописностью реки и ее крутых лесистых берегов.
Прислонясь к каменной ограде террасы и любуясь быстрым течением Гаронны, он говорил Эмилии:
– Несколько недель тому назад мне случилось быть у истоков этой прекрасной реки. Тогда я не имел счастья знать вас, а то пожалел бы, что вы не видите этой картины, совершенно в вашем вкусе. Река берет начало в Пиренейских горах, еще более величественных и диких, чем там, где мы ехали, направляясь в Руссильон.
Он описал, как Гаронна узким ручьем низвергается через пропасти в горах, как в нее вливаются воды множества потоков, струящихся из снеговых вершин, и как она стремительно мчится в долину Арана, пенясь, несется между романтических высот, пока наконец не достигает равнин Лангедока. Там, омывая стены Тулузы, она поворачивает опять к северо‑западу, принимает более мирный характер, оплодотворяет пастбища Гаскони и Гиенны и наконец вливается в Бискайский залив.
Эмилия и Валанкур беседовали о местностях, которые они посетили вместе в Пиренейских Альпах. В голосе Валанкура часто сквозила робкая нежность. Порою он описывал картины природы с пылким, увлекательным талантом, а порою как бы терял нить своего рассказа, хотя все продолжал говорить.
Эти описания невольно наводили Эмилию на воспоминания об отце; образ его оживал во всех картинах, воспроизводимых Валанкуром. Ей слышались слова и замечания отца, она видела перед собой, как живое, его восторженное лицо. Молчаливость Эмилии наконец напомнила Валанкуру, что его рассказы слишком близко задевают предмет ее скорби, и он незаметно перевел разговор на другую тему, хотя тоже не менее тяжелую для Эмилии: стал хвалить величественный платан, простиравший свой шатер над террасой, где они теперь сидели. Эмилии вспомнилось, как они, бывало, сиживали здесь с отцом и как он почти в тех же словах выражал свой восторг.
– Это было любимое дерево моего дорогого отца, – проговорила она, – ему нравилось по вечерам сидеть под тенью платана, окруженному своим семейством.
Валанкур понял ее чувства и молчал. Если б она подняла глаза свои, потупленные в землю, то увидела бы слезы на его глазах. Он встал и прислонился к ограде террасы, но тотчас отошел прочь и сел на прежнее место. Через минуту опять вскочил и казался сильно взволнованным. Между тем Эмилия чувствовала себя до того расстроенной, что, несмотря на все попытки завязать разговор, это ей никак не удавалось. Валанкур снова сел, но продолжал молчать и дрожал всем телом. Наконец он проговорил нерешительным голосом:
– И с этим прелестным уголком я должен расстаться, должен проститься с вами… быть может, навеки! Эти минуты уже никогда больше не вернутся! Позвольте же мне по крайней мере, не оскорбляя вашей глубокой скорби, выразить все мое восхищение вашей добротой! Я не забуду ее! О, если б когда‑нибудь в будущем мне позволено было назвать это чувство любовью!