LIB.SU: ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

К пеплу, к праху, к крови

Клементина была самой молодой из мамочек – её Каспер болел, должно быть, с самого рождения и оттого она выглядела самой серой, самой тощей и самой тихой. Вместе с тем она была самой прекрасной из них, причём это была уже не красота молодости, куда там – это была красота прошлых завоеваний и перемирий, красота множества разных языков и вновь открытых земель – благородная красота множества кровей. Красота метиски. Она не говорила об отце ребёнка, она не говорила о своих родителях: в ней чувствовалась обида к другим людям и обида к Юфранору за его безучастность, но после случившегося, когда Ноуша забрала Каспера и не отдавала, заявив, что так надо, Бартимей это подтвердил, Юфранор безраздельно превратился для неё в самого важного человека, через которого она как через призму смотрела на мир. Разумеется нет, бутылёк с лауданумом, что они вместе стали принимать, был этой призмой, а принц был его говорящим, нудящим, очень шумным хранителем, но вот однажды она попыталась отдаться ему, будучи в наркотическом экстазе, а он её вежливо отстранил, не стал пользоваться её слабостью; после этого она пришла к выводу, что он не просто сосуд с кейфом, а благородный человек.

 

Каспер, в отличие от калек, полюбившихся Юфранору по его особым причинам, запал в душу всем без исключения, по одной очевидной причине. Ноуша отнесла его к Бартимею, они сидели над его трупиком, и Бартимей, обращаясь к своей сумке, что‑то доставал, растирал в руках, окроплял, посыпа́л – в общем, ведовал, а Ноуша ему сосредоточенно помогала, все в одночасье поверили в осмысленность этого ритуала и теперь со священным трепетом относились к этим двоим. Бартимей ещё и строжайше запретил всем подходить к Касперу и воспалённое воображение рисовало бедным женщинам то плач, то стоны, иногда даже осмысленные слова; они охали и перешёптывались и словно нарочно навинчивали на себя ужас, чем сводили с ума Клементину и нервировали Бартимея, а прекращалось это только под надменным, сминающим субъектность, трибунальным взглядом Ноуши.

 

Черноок был также самым тихим, но среди калек (по правде говоря, он был единственным увечным, но Юфранор ещё не созрел в своём личностном росте до разделения на классы бессмысленных людей). У Черноока не хватало половины левого бока с рёбрами и частично тазом, что делало его человеком с историей, так он ещё отмалчивался. Юфранор и до своего прозрения умирал от любопытства и всё не знал как бы его разговорить и ждал, что кто‑то другой это сделает. Его боялись потревожить, уж очень у него был мученический взор и бесконечные вздохи и вздрагивания на ровном месте. Юфранор, после прозрения и после сплочения группы вокруг Каспера, постепенно набирался смелости, и в один из больших привалов с костром и обедом, после обеда и после того как помог Клементине справиться с потрясением и поправился сам, выдал:

– А что Черноок, расскажи нам уже наконец о своих подвигах! Какой дикий зверь оставил по себе такое напоминание? – и был явно доволен, как бывают довольны пьяные люди, когда им «удаётся», непринуждённо и ловко сформулировать вопрос, витавший уже давно.

– Да что там, мой принц, пустяки! – улыбался Черноок.

– Ну давай колись! Уже не отвертеться!

Черноок, ещё поулыбался, потом резко погрустнел, опустил глаза в попытке вспомнить и собрать всë воедино, и после тяжёлого вздоха начал рассказ:

 

Нас было трое детей у матери: старший – Перо, я – средний и младшая сестра – Десна. Отца мы никогда не знали, а о матери я помню только то, что она целыми днями сидела на крыльце и постоянно ставила брагу из всего подряд: из свёклы, из картошки, берёзового сока, яблок, из любых объедков. А мы пропадали пропадом. Перо не любил мать и не любил нас, – он, наверное, вообще никого не любил и виделись мы с ним пусть в месяц раз. Иногда он приходил домой, брал нас с собой, чтобы чтото украсть, подставлял нас, чтобы легче было сбежать, а мы только получали палок да кулаков; нас знали – кто мы такие и какого рода и особо не жалели, заступитьсято некому. И мне вроде ничего, а Десницу набили один раз так, что сломали ей плечи вот тут (показал ключицу) и проломили лицо. Выжила. Покривили ей стан и весь вид и говорить она стала плохо: тогда жалко было, а сейчас, я думаю, лучше бы забили её тогда насмерть…

Мне тогда было четырнадцать, кажись, а ей двенадцать, – объявляется Перо и говорит: «работа есть, нужны вам деньги?» – а что я отвечу? откуда я знаю, нужны нам деньги или нет? «ну нужны, говорю». Пошли, говорит: в лесу по тракту, посередине между Вердамой и Новым Лахэ из беженцев банда разбойников сколотилась, всё делят поровну, нужны мол добровольцы. Мы знать не знали, что за беженцы, что за разбойники и пошли, а чего ещё делать? Какая нам разница. Дошли мы через три дня вечером в лагерь, там гульба; меня усадили к костру, варева какогото принесли, смеются, угощают, а Десницу Перо увёл кудато сразу же; я не сообразил сначала: может показать ей чтото или что… сижу, дурак дураком в кружкé между ними и в ус не дую, довольный, вдруг слышу вопль, – и понял сразу – она. Понимаю, что они, те что со мной сидят, понимают, что я понимаю и нарочно сижу, мол: «пусть увидят, что мне всё равно; буду сидеть, пока не перестанут коситься». Ага, как же: на следующий же её крик вскочил и в темень, не выдержал. Нож достал самодельный, хотя какой там нож, – кусок обломка вот такой (показал ладонь). Обхожу лагерь кругом по границе тени, криков не слышу, на свет выйти боюсь, молю богов, чтоб крикнула, – чтоб во весь голос, чтоб я забрало уронил, а то куражато нету совсем, страшно. Дрожу, значит, весь, плачу: «крикни!» – прошу – «не могу же я так просто ворваться!» Говорю я это, а внутри понимаю, что никуда я на самом деле не ворвусь уже, всё! Сел под дерево и напасть на них не могу и уйти не могу. Не выдержал, начал листья копать и землю до корней, потом лёг лицом и закапываюсь, закидываю себя землёй, листьями; кончился, всё значит, – самоубиться нормально ножом даже духу не хватает, полоснуть по шее. Копаю им землю. Закапываюсь да не закопаюсь, не суждено, нет. Через время нашли меня, поднимают за шкирку, а я уже сдался. Меня сперва потрепали, но видят: я, – что свиная утроба на вилах, обмяк, весь в грязи, нечего с меня поиметь, никакого удовольствия. Им вскоре наскучило, бросили меня тогда в эттинский капкан – перекусило меня вот пополам, а я и не пикнул даже, всё. Как почему выжил, не знаю и не помню, и не знаю больше ничего, и вроде как нет меня больше.

 

Вечерняя дорога от привала до следующей сторожки была невыносима для Юфранора: он чувствовал сначала щемящую жалость, потом себя дураком, потом себя среди них лишним. «Что‑то не так здесь», – думал он – «эти люди все не живы не мёртвы: их жизнь закончена, от них смердит старостью и ненужностью и смертью. Почему здесь я? Ради неё? Глупо…»

 

VI

 

TOC