Семмант
О необычных детях в ту пору говорили много. Отмечали глаза, слишком пристальные и живые, способность чувствовать друг друга на расстоянии, особый язык, состоящий из междометий, от которого они не отказываются до самой юности. Ходили мифы, и один из них был многообещающ настолько, что нашлись правительства, вложившие в нас немало средств. Конечно, благотворительностью тут не пахло, деньги дали прагматики, а не меценаты. То была попытка создать особое племя, отряд послушных гениев, способных впоследствии отплатить обществу сполна. Потраченные миллионы должны были окупиться сторицей – кое‑кто, наверное, и впрямь в это верил.
Нас свезли отовсюду и, надо отдать должное, извели на нас немало сил. Проект был масштабен, в нем не признавали полумер. Директор заведения встречал каждого ребенка лично у главной проходной. Я запомнил узкое лицо и беспокойный больной взгляд, а еще – что его потом так и звали, просто Директор. Ни к нему, ни к Пансиону не прилепилось собственных имен.
Здравствуй, – сказал он мне тихо, – мы попробуем сделать тебя счастливым.
Почему‑то в его слова трудно было поверить.
Я не поверил – и напрасно, все они старались как могли. К нам относились с бережною опаской, как к слишком сложным игрушкам. Нас пичкали массой знаний, и мы учились охотно, но у каждого в голове звучала собственная музыка, стучал свой собственный пульс. Это поощрялось, на стене в столовой даже висел плакат: «Не Будь Как Все!». И еще другой, в актовом зале: «У Тебя Есть Миссия?» – вопрошал он каждого. А ниже, чуть мельче, было уточнение: «Что Ты Умеешь Делать Лучше Всего?»
По этим формулам в Пансионе строилась жизнь. Понятно, что они въелись в нас навсегда. Право, не знаю, каким хитрым образом нас при этом намеревались объединить в команду. Сколько ни думай, эта затея кажется невыполнимой и даже глупой. Впрочем, наверху считали по‑другому. У них был свой план, и с нами проводили тренинги и специальные игры. Психологи, сменяя друг друга, вызывали нас на вкрадчивые беседы. Мы относились к этому как к неизбежному злу.
Иногда перед нами выступал Директор – тогда его было не узнать. Угрюмый, погруженный в себя чиновник преображался в истового пророка. Он рассказывал, запальчиво и подробно, о нашем будущем, не похожем ни на что. О том, как из нас создадут структуру, своего рода Иностранный легион для бескровных интеллектуальных штурмов. На доске рисовались диаграммы и схемы, устанавливались хитрые взаимосвязи. Надписывались квадратики: штаб, резерв, центр поддержки, мобильные группы. Объединенные и организованные, мы станем способны на все. Самые сложные из проблем будут покоряться нам в кратчайшие сроки…
Он действительно горел идеей, было видно: этот проект – его детище. Мы понимали, он умеет мечтать – и это говорило в его пользу. Конечно, мечта его была несбыточна. Но нельзя требовать слишком многого от мечты.
Наверное, в столовой нужно было вывесить что‑то другое – но и это мало чему помогло бы. Когда мы подросли, стало ясно: почти все из нас чересчур своевольны. Иностранный легион Индиго вышел бы сборищем одиночек, не умеющих подчиняться. К тому же некоторые, с живыми глазами, депрессировали не по‑детски, даже и в юном счастливом возрасте. И вовсе не были благодарны – ни обществу, ни кому‑то еще.
Так или иначе, Пансион остался в наших душах. Я навсегда запомнил серое приземистое здание – неподалеку от Брайтона, у свинцовых волн. Широкие коридоры, лестницы с перилами, отполированными до блеска. Огромный прямоугольный двор, спортивную площадку, крытый бассейн… К спорту там относились серьезно – как это принято у британцев. Я неплохо боксировал и быстро плавал, а после горячо полюбил лаун‑теннис. На корте я пропадал часами, через два года мне уже не было равных. Иногда я даже обыгрывал инструктора – крепкого немца с очень сильной подачей.
Первый этаж занимали спальни – на мужской и женской половинах. Границу между ними охранял подслеповатый Поль. Обмануть его ничего не стоило, и мы пользовались этим вовсю, хоть забавы наши были тогда еще совсем детскими. Все пять лет я прожил в одной комнате, с теми же тремя соседями. Мы хорошо ладили, но почему‑то не подружились. Вообще, сказать по правде, нам было мало дела друг до друга. Мало было и разговоров, зато в молчании всей четверки каждый из нас находил комфорт. Потому, год за годом, мы, не сговариваясь, оставались жить вместе.
Лишь с одним из них, Томасом из Отцталя, я сошелся чуть ближе, чем с остальными. Именно Томас сыграл потом важную роль, но об этом после, а в Пансионе мы беседовали порой о спорте и о горных склонах. Я обучал его крученому бэкхенду, что никак ему не давался, а он в свою очередь прививал мне основы правильной горнолыжной стойки. В Брайтоне не было ни гор, ни снега, но я знал отчего‑то: лыжи ждут меня впереди. И тренировался усердно, приспособив для этого роликовую доску.
Ну а наверху были классы, где учили всему на свете – учителя, которых тоже отобрали тщательно и поштучно. Их задача была ясна – вытолкнуть нас на глубину с мелководья. Не только ткнуть носом, но и погрузить с головой – без скидок на возраст и сложность предмета.
Наук было много, они мешались в кучу. В наших головах создавалась каша, в которой мы сами должны были найти свое. Теперь‑то я понимаю: во многих теориях нельзя было разобраться как ни старайся – без сложного математического аппарата, которым нас не рисковали мучить. Но мы все равно старались – с каким‑то экзальтированным азартом. Даже порой удивляя преподавателей, видавших виды.
К шестнадцати годам я представлял в деталях массу вещей, не пригодившихся мне впоследствии. Я знал, как происходит синтез рибосом и от чего возникают волны‑убийцы, что такое лептоны и барионы, метаболизм и кварк‑глюонная плазма. Я мог разъяснить любому принцип Парето и устройство языка майя, стадии субдукции земной коры, вечную противоречивость отрицания отрицания. С нашим астрофизиком Брэдли я обсуждал вполне компетентно свойства пульсаров и нейтронных звезд. Мог рассчитать плотность газа в красных гигантах из далеких галактик. Рисовал в тетрадке световые конусы и искривленные тяготением римановские сферы… Всему уделялось время, ни в чем не давалось поблажки. Каждый из преподавателей считал свою науку главной. Это тоже запало мне в память – как и их лица, их голоса. Их горячечная, неприкаянная увлеченность.
Некоторые из них дружили с нами. Бывало, мы вместе уходили на берег, бродили по скрипучей гальке, сидели на камнях, обточенных морем. Нас приглашали в гости, поили чаем с невкусными британскими кексами. Они были одиноки – каждый по‑своему и все одинаково. Им хотелось делиться с кем‑то, и мы подходили как нельзя лучше. С нами они расслаблялись, некоторые чересчур. Мы будто вытягивали их скрытую сущность, приоткрывая забавные вещи. Впрочем, они казались нам чудаками, не более. Нам еще рано было думать о страшном прессинге общественного устройства.
Руководство Пансиона поощряло такие встречи. Быть может, там надеялись, что учителя заменят нам семьи – многие из нас не бывали дома с одиннадцати‑двенадцати лет. В целом мы их уважали – больше, чем своих родителей, оставленных в разных странах. Нам нравилось впитывать их опыт, пусть однобокий, преломленный хитрой линзой. И при том нам очень хотелось никогда не стать такими, как они.
Иногда впрочем мы подражали им в чем‑то – вполне бездумно, как дети старшим. Я, к примеру, сделал себе значок с акацией – как у того самого Брэдли. Он рассказал нам: ветка акации у масонов – символ могущественных тайных знаний. А сосед Томас, с легкой руки Монтгомери, биохимика, чуть не на год увлекся даоизмом. Это было актуально – страх смерти мучил его с раннего детства. К тому же ему, тирольцу, импонировало, что бессмертные удаляются в горы от мирской суеты.