Страж мертвеца
К чему рассказывать о долгих, долгих часах нечеловеческого ужаса, в течение которых я считал свистящие размахи маятника? Дюйм за дюймом, линия за линией он опускался медленным, ровным движением, заметным только через большие промежутки времени, казавшиеся мне векáми, – опускался все ниже, ниже! Прошли дни, может быть, много дней, прежде чем он очутился так близко от моего лица, что на меня повеяло его жгучим дыханием. Запах отточенной стали проникал в ноздри мои. Я молил, я докучал небу мольбами ускорить его движение. Я обезумел, я отчаянно бился, стараясь приподняться навстречу грозному мечу. Потом вдруг успокоился и лежал смирно, улыбаясь этой сверкающей смерти, как ребенок игрушке.
Снова я впал в беспамятство, но на очень короткое время, так как маятник не опустился сколько‑нибудь заметно, когда я пришел в себя. Впрочем, обморок мог быть и продолжительным: ведь демоны, следившие за мной, наверное, заметили его и могли остановить маятник, чтобы продлить свою адскую игру. Во всяком случае, очнувшись, я почувствовал себя крайне – невыразимо! – слабым и истомленным, точно после долгого голода. Даже среди таких мук человеческая природа алкала пищи. С болезненным усилием я вытянул руку, насколько позволял ремень, и достал жалкие объедки, оставшиеся от крыс. Когда я положил в рот первый кусок, в уме моем мелькнула смутная, но радостная мысль, луч надежды. Что было общего между надеждой и мною? Я говорю, что мысль была смутная, полумысль, какие часто приходят в голову человеку, но никогда не принимают определенной формы. Я чувствовал, что это была мысль радости и надежды, но чувствовал также, что она угасла, едва зародившись. Напрасно я пытался определить, вернуть ее. Долгие муки уничтожили во мне почти всякую способность к мышлению. Я превратился в глупца, идиота.
Линия размахов маятника приходилась поперек моего тела. Я заметил, что полумесяц должен был перерезать мне сердце. Вот он надрежет саржу моей рубахи, вернется и надрежет еще… еще… еще… Несмотря на ужасающую величину размахов (футов тридцать), несмотря на их силу, достаточную, чтобы прорезать эти железные стены, он в течение нескольких минут будет резать только мое платье. На этом мысль моя остановилась. Я не смел идти дальше. Я упорно цеплялся за эту мысль, как будто, остановившись на ней, мог остановить и движение маятника на этом уровне. Я старался представить себе звук полумесяца, когда он коснется одежды, то особенное ощущение, которое производит на нервы треск разрываемой материи. Я думал и раздумывал обо всем этом, пока мурашки не пробежали по телу.
Вниз – он упорно скользил вниз! Я с каким‑то безумным наслаждением сравнивал быстроту его размаха с медлительностью опускания. Направо, налево – далеко‑далеко убегал и потом опять возвращался с дьявольским визгом к сердцу моему – украдкой, неслышными шагами тигра! Я то смеялся, то выл, смотря по тому, какая мысль брала верх.
Вниз – неизменно, неустанно вниз! Он раскачивался в трех дюймах от моей груди! Я бился, как безумный, как бешеный, стараясь освободить левую руку. Она была свободна только от локтя до кисти. Я мог с большим усилием достать до миски и до рта – не далее. Если бы удалось мне разорвать ремень над локтем, я попытался бы схватить и остановить маятник. Я мог бы с таким же успехом попытаться остановить лавину!
Вниз – непрестанно, неизбежно вниз! Я задыхался и рвался, я судорожно корчился при каждом взмахе. Глаза мои следили за его полетом из стороны в сторону с упорством безумного отчаяния, судорожно смыкаясь при каждом опускании, хотя смерть была бы облегчением – о, несказанным облегчением! И все‑таки я дрожал всем телом при мысли, что еще немного – и острая блестящая секира коснется моей груди. Эта надежда заставляла меня дрожать всеми нервами, всеми фибрами. Да, это была надежда – та надежда, которая торжествует над пыткой и шепчет приговоренному к смерти слова утешения даже в тюрьмах инквизиции.
Я видел, что через десять‑двенадцать взмахов сталь коснется моей одежды, и, лишь только я убедился в этом, мной овладело холодное сосредоточенное спокойствие отчаяния. В первый раз в течение многих часов, быть может, дней, я начал думать. Мне пришло в голову, что тесьма или ремень, привязывавший меня к скамье, состояла из одного куска. Я не был связан отдельными веревками. Первый взмах острого, как бритва, полумесяца, – если только он заденет за ремень, – надрежет его настолько, что мне легко будет освободиться от уз с помощью левой руки. Но как опасна близость стали при таких обстоятельствах! Малейшее движение может оказаться гибельным! Да и можно ли допустить, чтобы эти мастера мучительства не предусмотрели, не предупредили подобной случайности? Можно ли надеяться, что ремень опоясывает тело мое именно там, где вопьется маятник? Дрожа от страха лишиться этой слабой и, по‑видимому, последней надежды, я приподнял голову, стараясь взглянуть на свою грудь. Ремень плотно обвил мои члены и туловище по всем направлениям, кроме того места, которое приходилось на пути маятника.
Не успел я опустить голову, как в уме моем мелькнула недодуманная половина – иначе не умею выразиться – мысли об избавлении, начало которой лишь смутно пронеслось в моем мозгу, когда я подносил пищу к запекшимся губам. Теперь эта мысль явилась вся, целиком, – бледная, тусклая, едва уловимая, но вся, целиком. Не теряя ни минуты, я с судорожной силой отчаяния принялся за ее осуществление.
Уже много часов ближайшая к скамье часть темницы буквально кишела крысами. Дикие, смелые, алчные, они поглядывали на меня своими красными глазами, точно дожидались, когда прекратятся мои движения и я стану их добычей. «К какой пище, – подумал я, – привыкли они в этом колодце?»
Как я ни отгонял их, они сожрали почти все, что было в миске. Я беспрерывно махал рукою над миской, но это механическое, однообразное движение, превратившееся в привычку, уже переставало отпугивать крыс. Прожорливые твари то и дело вонзали свои острые зубы в мои пальцы. Я натер ремень, где только мог достать до него, остатками мяса, пропитанного маслом и пряностями, отнял руку от миски и лег неподвижно, затаив дыхание.
В первую минуту жадные животные были поражены и испуганы этой переменой – прекращением движения руки. Они отхлынули прочь; многие скрылись в колодце. Но это длилось одно мгновение. Я недаром рассчитывал на их прожорливость. Заметив, что я лежу не шевелясь, одна или две посмелее вскарабкались на скамью и принялись обнюхивать ремни. По‑видимому, это было знаком к общему нападению. Новые полчища хлынули из колодца. Они лезли на скамью и сотнями толпились на моем теле. Мерные взмахи маятника ничуть не пугали их. Ловко увертываясь от него, они грызли намасленный ремень. Они толпились, кишели на мне, все прибывая и прибывая. Лапы их щекотали мне горло, холодные губы дотрагивались до моих губ. Я задыхался под тяжестью этих полчищ; отвращение, которому нет названия, переворачивало всю мою внутренность, пробегало холодом по сердцу. Но еще минута – и конец. Я чувствовал, что узы мои ослабевают. Чувствовал, что они порваны уже в нескольких местах. С нечеловеческой решимостью я все еще лежал не шевелясь.
Недаром я терпел, не напрасно надеялся! Наконец‑то я почувствовал себя свободным. Ремень висел лоскутьями вокруг моего тела. Но маятник уже касался моей груди. Он перерезал саржу. Перерезал полотно нижней рубахи. Еще взмах – еще – и жгучая боль пронизала мое тело. Но наступила минута освобождения. При первом взмахе руки мои избавители в беспорядке ринулись прочь. Осторожным, тихим, гибким, змеиным движением я выскользнул из уз и из‑под секиры. В эту минуту, по крайней мере, я был свободен.