Бела + Макс. Новогодний роман
– Если город считать лесом, то за дверью нас, то есть нашу «искалеченную» женой Макса компанию, подстерегают непредвиденные страшные Страшилки, называемые жизнью.
Зачин получился интригующим.
Левитин продолжал:
– Так вот, там, значит, за дверью – «лес», здесь – мы. И мы не можем обойтись без вылазок туда, за дверь: это – охота! это – добыча! это – пища! это – азарт! это, в конце концов, одно из условий нашего существования. Но только лишь возвращаясь из «леса» назад, за «калитку», мы можем чувствовать себя в безопасности!
Даже Аякс, наш буль (флегматичный участник наших посиделок), застыл, внимая левитинскому откровению: массивную морду с горбинкой на носу поднял вверх, уши – торчком.
– Вот‑вот! – заметила Бела. – Собака, и та – в состоянии аффекта!
– В состоянии эйфории! – поправил её Борька. – А что? Аякс в наших рядах!
– А Макс? – уже откровенно издевалась жена, имея в виду нашего кота.
– И Макс в наших рядах! – подтвердил Левитин. – А что?
– А ничего, – ответила холодно она.
Прошёл день, прошла неделя, прошёл месяц, и копия картины Шишкина словно вросла в дверь. Будто была там всегда.
Однако этим дело не закончилось.
Вокруг картины стал образовываться коллаж из цветных фото гламурных фотомоделей, вырезанных из дорогих глянцевых журналов; наклеек‑вкладышей из жевательных резинок; в общем, из всего, что попадалось нам под руку. Таким образом, каждый из «калек» стремился внести в рождающийся на глазах метафорический коллаж свою лепту, чтобы наиболее точно (с его субъективной точки зрения) обозначить признаки мiра той системы ценностей, находящихся по ту сторону двери‑калитки.
Через самое короткое время на двери, снизу доверху, не осталось ни одного свободного сантиметра. От такого информационно‑насыщенного обрамления копия «У калитки» только выигрывала. Она (вдруг!) наполнилась таким глубинным смыслом, что сам Шишкин пришёл бы в растерянность.
– Ну вот, я же говорил: там – «лес», здесь – мы! – подвел итог Левитин.
– Ну да, – согласилась Бела, – с дверью‑калиткой не какой‑нибудь, а именно нашей.
Борька парировал:
– Двери дверям рознь!
(Нашей двери, значит, повезло больше, чем другим?)
Жена не стала спорить.
Когда мы оставались одни, она жаловалась:
– Палкой их, «калек» твоих, не выгонишь из дома. Что? У нас мёдом намазано? Или квартира резиновая? Или холодильник из коммунистического завтра?
Её не столько злило, сколько приводило в бешенство, когда в полночь (ладно, я – сова, ночной человек, жена – совсем не ночной!) раздавался телефонный звонок и голос из трубки вещал:
– Гостей принимаете? Минут через десять будем на месте!
Конечно, собирались не всегда обязательно у нас. Ни Куратов, ни Левитин и никто другой не прочь были принять гостей у себя. И они их принимали. Однако чаще собирались (почему‑то) у нас.
Жена никогда открыто и вида не подавала, что не в восторге от постоянных ночных визитёров. Но, как правило, в самый разгар наших посиделок уходила спать. Уходила по‑английски.
Бывало, мы засиживались чуть ли не до утра. Оставляли для сна часа три‑четыре – хватало ведь! Засиживались, хотя следующий день у всех был расписан по минутам.
Ночь давала возможность временно отключиться от всего, что было в дневной жизни, и приносила с собой особенное ощущение комфорта. Поэтому, может быть, у ночного времени был иной, более неспешный и глубокий отсчёт времени.
Бывало, приходилось кого‑нибудь размещать на отдых до утра. И не обходилось без курьёзов.
Как‑то пришлось оставить на кухонном диванчике Женю Лубышева. И вот в тишине ночи (с какой это радости?) он запел. Запел громко, зычно, с чувством: «Ох, мороз, мороз! Не морозь меня…»
Утром, за завтраком, спросили:
– Пел? Сознавайся!
– Я? – растерялся он, не последний из партчиновников в ЦК республики. – Да быть такого не может: не надо на меня наговаривать!
Не сознался. Хотя в свидетели можно было призвать жильцов соседних квартир. Те бы охотно рассказали о концерте в ночи. Значит, заспал. Или вообще голосил во сне, не помня того сам. Больше Евгения Евгеньевича и насильно нельзя было оставить до утра, в каком бы он «уставшем» состоянии ни находился: такси к подъезду и домой, только домой.
Казусов в те достопамятные времена хватало. Казусов милых, безобидных, трогательных. Взять хотя бы нашу столовую посуду: пару чашек из кофейного сервиза (того, что подарили нам на свадьбу) разбил г‑н Главацкий, а вот добрую половину хрусталя ручной работы (из любимого Белой набора бокалов) приговорил г‑н Чемелюк, а вот (необычной формы) супница из столового сервиза, который нам обошёлся в кругленькую сумму, на счету г‑на Богомолова, которого мы, глупо шуткуя, называли Богомольцевым.
После очередного «раз‑боя» жена «смиренно» замечала:
– Ну всё! С завтрашнего дня у нас на столе будут алюминиевые ложки, тарелки и кружки: как в тюряге!
И она была права. Частые гости, кроме всех прочих приятностей, давали нам бесконечные поводы для визитов в магазины.
Нынче это зовётся шопингом!
«Смешной» случай с Лубышевым.
Сижу я у себя в редакции. Вместо того, чтобы заниматься делом, через «не могу» строчу ответы (по существу) на письма трудящихся, пришедшие после моих эфиров. На полу, рядом с моим стулом, стоит полмешка таких посланий в конвертах, с канцелярскими пометками: входящий номер – такой‑то, дата поступления – такая‑то.
Мешок этот стандартный, почтовый, из особой прочной бумаги, полметра в высоту. Ведь была же такая «страсть» у советского человека – письма писать в газеты, журналы, на ТВ, в исполкомы, в обкомы, в ЦК.
Не отвечать (максимальный срок – месяц) было нельзя – должностные инструкции обязывали.
Звонит Женя. Говорит, чтобы я срочно забежал к нему на десять минут: завтра будет поздно. Есть материал – застрелиться веником!
Я отнекиваюсь: не сейчас, не до сенсаций (сыт ими по горло), дел невпроворот. Он настаивает. Ладно, от ТВ до ЦК пёхом идти пару минут, заодно проветрюсь: почему бы не покалякать ради отдыха?
У Лубышева на столе лежит карта: и ради этого мне надо было «срочно» бросить все дела?