Боги на сцене
Жил Первый на последнем этаже трехэтажного дома, которому на тот момент было лет восемьдесят. С виду неприметный, выкрашенный в бледно‑желтый цвет, но выглядевший очень уютно. Справа и слева вплотную стояли две какие‑то многоэтажные громадины, а его домик – самое то. Еще во дворе был замечательный фонтан и две рябины. Как вы, наверное, знаете, рябина бывает очень разной и зачастую пышностью не отличается, но эти два дерева мне запомнились на всю жизнь. Хотя, возможно, они просто хорошо гармонировали с фонтаном, и всё.
(Ненадолго замолкает, смотрит на потолок. Очевидно, вспоминает какие‑то детали.)
Квартира Первого занимала весь третий этаж. Это было огромное, но очень пустое и оттого неуютное пространство. Здесь не было и намека на то, что хозяину нравится тут жить. Комнат, если не ошибаюсь, было шесть, и почти все пустовали, то есть в них не было вообще ничего, кроме стен и потолка. Зато в зале все‑таки ощущалось присутствие человека в этом мрачном царстве. Рядом с балконной дверью стоял черный рояль, возле стен – полки, хаотично утыканные книгами разных размеров и цветов, прямо как в нынешнее время. Длинный угловой диван стоял буквой «г» прямо в центре зала, что также коробило глаз. Перед ним – небольшой журнальный столик. Вот, пожалуй, и всё, если ничего не забыл. Ни фотографий, ни картин на стенах – ничего этого не было. Только одна икона над камином, что тоже смущало, поскольку раньше иконы вешали только в углу.
В уборной царила чистота, хотя уже надеялся увидеть нечто жуткое. А вот на кухне, которая по размерам была с половину зала, всё было печально. Горы из посуды в раковине я не увидел, но на кухне не имелось даже стола, даже стульев, понимаете? Стало очень грустно, и я спросил Первого, где можно покурить, но тут же вспомнил, что сигарет у меня уже не было. Первый, нарезавший колбасу на какой‑то тумбочке возле окна, открыл единственный на всю кухню настенный шкафчик и кинул мне три коробки папирос «Граф», сказав, что они у него без дела уже несколько лет лежат. Там еще в названии была фамилия этого самого графа, но память подводит, да и папирос этих уже очень давно нет в продаже. Коробки у них были картонные, и в них лежали не двадцать, а сорок папирос. Что касается цены, то она была весьма и весьма высокой. По крайней мере, я себе их позволить не мог.
(Снова начинает курить. Фильтры из сигарет вытаскивает зубами и бросает в пепельницу.)
Мы взяли какие‑то стаканы, бутылку, наспех сделанные бутерброды, рядом с которыми на тарелке волшебным образом появилась и пепельница для меня, и со всем этим добром отправились в зал. Первый разрешил курить сколько душе угодно, предварительно распахнув все окна и балконную дверь. Помню, что в квартире было очень жарко, но вечерняя прохлада мгновенно заполнила всё окружающее нас пространство, и стало совсем хорошо.
Пил в основном я. И, признаться, испытывал неописуемое блаженство от нахлынувших спокойствия и легкости. Ведь в театре дела не клеились, денег не было, и что бы там Первый по этому поводу ни говорил, мне по‑человечески хотелось тратиться, хотелось покупать себе то, что поднимало б настроение, в конце концов. Я сидел в теплом полумраке у камина, доедал четвертый или пятый бутерброд с элитной колбасой из нежнейшей говядины, запивал всё это вином стоимостью чуть ли не в три моих жалования за бутылку и дымил божественно‑терпкими папиросами. А Первый смотрел на меня, сидя на краю дивана. Ничего не ел, лишь сделал несколько глотков вина и уставился на горящие дрова.
Никто ничего не хотел говорить, мы просто сидели и цеплялись за покой своими измотанными нервами. Тут я заметил, как сильно Первый осунулся. Практически во тьме очертания его лица приобрели особую отчетливость, вдобавок придав Первому схожесть с некой хищной птицей.
Когда я уже был сыт, пьян и ужасно хотел спать, Первый наконец заговорил. И я узнал, что эту квартиру он приобрел три года назад для себя и своей девушки. Что они хотели пожениться и нарожать много детей. Словом, обычная история о несчастной любви, думал я, предвкушая банальный финал с типичным расставанием.
– А затем она ушла к Строгому, – тихо сказал он.
Я поперхнулся, закашлялся, не сводя глаз с невозмутимого Первого, а когда кашель наконец прекратился, кое‑как выдавил из себя глупый вопрос в духе «как же так».
Первый сказал, что возлюбленной со временем надоело его подвешенное состояние, его мечтательность и прочие качества, которые она якобы находила совершенно не мужскими. Ей всегда было непонятно, как можно не тратить на себя свои же деньги, причем деньги немалые: Первый в те времена уже получал прилично.
Только знаете, что он с этими деньгами делал? В основном отдавал другим. Взяв с меня слово никому и никогда об этом не рассказывать, Первый принялся перечислять детские дома, больницы, каких‑то отдельных людей, остро нуждавшихся в финансовой помощи. Запомнилась пятнадцатилетняя девочка, которой поезд отрезал обе ноги. Она была из обыкновенной рабочей семьи, денег хватало разве что на еду. А Первый взял да и купил где‑то за границей протезы, оплатил врачей, лечение и так далее. То есть человек мигом распрощался с деньгами, способными в разы облегчить его жизнь, ради чужой боли. Ради борьбы с этой болью, точнее сказать.
И пока он помогал людям, его девушка начала спать с другим. А затем и вовсе ушла, найдя в последнем достойного покровителя.
Когда Первый закончил рассказывать, я спросил, почему же он все‑таки остался в Белом театре после случившегося? Он улыбнулся и абсолютно искренне ответил, что всё еще надеется на возвращение этой странной женщины в эту квартиру. Обычное временное помутнение рассудка, добавил он.
Далее он сказал то, что, по сути, предрекло то страшное время, о котором я всё никак не решаюсь начать рассказывать. Первый молвил, пытаясь шутить: «Я – талантливый человек, который искусно умеет заниматься ерундой на сцене. Но моя истинная роль еще впереди. То, что происходит сейчас, – лишь репетиция».
10
Когда я вернулся домой, то не смог уснуть до самого рассвета, умудрившись выкурить почти что коробку подаренных папирос. Лежал, дымил, смотрел на бледный потолок и понимал, что этой ночью разговаривал с одним из самых несчастных и в то же время сильных людей из тех, кого встречал.
Под утро у меня поднялась температура и я решил, что так даже лучше. Позвонил в Белый, предупредил о недуге и лег спать, не зная, что завтра войду в совершенно другой театр.
Итак, конец лета. До начала сезона оставался месяц. Никаких премьер в Белом театре вообще не предвиделось. Все свои старания, а также старания Первого, который из кожи вон лез, лишь бы из меня вышел толк, я уже считал бесполезными. Отлежавшись денек, я наутро проснулся с твердой уверенностью о своей ненужности на актерском поприще. Мне даже не было грустно от таких мыслей. Тотальное равнодушие – вот что я испытывал, идя навстречу театру, дабы сказать, что ухожу.
Помню, была страшная жара. Солнце так беспощадно палило, что не спасали ни тень, ни моя дурацкая кепка. По пути купил стакан газировки. Она была теплая, но всё равно почему‑то ужасно мне понравилась. Я тогда еще подумал, что давно не ел и не пил ничего сладкого, а стоило бы, раз это так поднимает настроение. С такими мыслями я и переступил порог Белого театра, а там…
(Разводит руками в стороны, будто между ними надулся огромный невидимый шар.)
