LIB.SU: ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Дочь Ивана, мать Ивана

Светка росла слезливой, мягкой, как воск, любила приласкаться, засыпать у матери на руках, сказки позволяла читать только нестрашные, и не про детей, подвергавшихся колдовской силе, не про братца Иванушку и сестрицу Аленушку, о судьбе которых начинала страдать заранее, прижимаясь к матери, а про козляток да поросяток. Была чистюлей и аккуратисткой, в ее игрушечном уголке каждая тряпочка знала свое место и каждая кукла вела разумный образ жизни, не валяясь где попало с растопыренными руками и ногами. Над вымазанным платьем Светка ревела ручьем, брату, пока он не вышел из ее повиновения, бралась отстирывать с мылом ссадины на руках и лице. В детском саду Тамаре Ивановне пришлось запретить своим детям по всякому пустяку искать у нее защиты и приклеиваться к материнской юбке – Иван скоро и легко принял это правило, а Светка, не спуская с матери зареванных глаз, отходила в уголок, чтобы казаться окончательно несчастной, и истекала слезами, делая порывистые движения в сторону матери и не смея нарушить запрет. Она мало читала в детстве и развивалась какими‑то собственными вызревавшими в ней впечатлениями, подолгу затаенно и чутко прислушивалась к ним, медленно, в такт чему‑то, поводя красивой головкой с закинутыми за спину пшеничными увязками кос. Знала много песен, и народных, и под народные, ее обучала им бабушка Евстолия Борисовна, мать Анатолия, жившая в трех кварталах от них в одиночестве своей квартирой. Был у них коронный номер, исполнявшийся при гостях и всегда вызывавший восторженный смех. «Вот кто‑то с горочки спустился…» – басисто, тягуче, мощно начинала бабушка и умолкала, закатывая глаза и откидывая крупную, гладко расчесанную голову, а внучка чистым, звонким, хрустальным голоском подхватывала, вся превращаясь в восторженное сияние и вытягивая шейку, точно высматривая: «Наверно, милый мой идет…» – «На нем защитна гимнастерка…» – взревывала после ангельского Светкиного вступления Евстолия Борисовна, а Светка, испуганно приахнув, артистически затомившись нетерпением, приложив ручонку к груди, округляя сердечком губы, уж совсем на пределе нежного и самозабвенного звона признавалась: «Она меня с ума сведет». Слушать их, смотреть на них было уморительно: одной рано выглядывать «миленького», другой поздно, и голоса, слишком разные, не соединимые ни в одном звуке, выдающие у одной колодезные заросли прожитого, а у другой – только что выбившийся из‑под земли ключик хрустально‑счастливого плеска, – удивленно и простодушно заявляли о невинности той и другой.

Иван и в малые годы был более самостоятелен и умел настоять на своем. Захочет чего – вынь да положь ему. Тамаре Ивановне постоянно было некогда, она, торопясь отойти, уступала, и парнишка все набирал и набирал твердости. С трех лет он басил, да так по‑мужски, будто голос из мехов выходил. В детсаду поражались: «Ты, Тамара Ивановна, своего бурлака хоть медом бы, что ли, подкармливала, чтоб горло помягчело, он же пужает ребятишек. Как труба ерихонская, ей‑богу, что с ним потом‑то будет, какие страсти?!» Но, заявив о себе, погудев для острастки, гуд прекратился и голос опал, сделался почти как у всех мальчишек и все‑таки покрепче, потуже, в тон характеру. Во все годы Иван учился хорошо. В круглых отличниках не ходил, но ему это и не надо было; он рано приметил в отличниках почти рабское преклонение перед высшим баллом, постоянную напряженность и выструненность ради оценки. Велят стараться – они и стараются до потери сознания. В круглых пятерках, считал он, несвобода, чрезмерная исполнительность, стесненное дыхание. Вот почему, когда снялись в школе все ограждения и хлынула в нее дикая свобода, отличников почти не стало. И желания учиться тоже не стало. В школу ворвался Гаврош с сигаретой в зубах, в грязной заграничной куртке с выписанными по груди и спине загадочными словами, отодвинул от стола учительницу и крикнул: «Айда, ребята, там стреляют, там делай что хошь!» И ребята посыпались из‑за парт, собираясь в отряды, шныряющие по вокзалам, рынкам и помойкам, обживающие чердаки и канализационные ходы. И как знать, не от худшего ли еще они сбежали? В школу, как новую мебель, натащили новые науки, появились учебники с откровенными картинками и призывами вроде: «Бейте лампочки в подъездах, люди вам спасибо скажут», набрались неведомо откуда экзотические преподаватели, едва говорящие по‑русски, а родную литературу, историю, русский язык принялись сталкивать на обочину, превращая их в третьестепенные предметы и наполняя новой начинкой…

Светку после девятого класса Тамара Ивановна сняла из школы, послушалась ее – и не спасла. Иван оставался в школе, теперь уже в десятом, – и неизвестно, спасется ли. Одна надежда на его твердый и самостоятельный характер, на крепость собственного закала. Только такие теперь и выстаивают.

К шестнадцати годам Иван поднялся в высокого и красивого парня. Все в нем сидело плотно, спина не прогибалась, как обыкновенно у высоких подростков, руки и ноги не вихлялись, будто плохо ввинченные, шея не вытягивалась по‑петушиному. Недорослем его не назовешь. Больше всего Тамара Ивановна гордилась ростом сына: она и Анатолий обошлись средним ростом, Светка вышла в них, а Иван – надо же! – как на опаре поднялся в полную и завидную стать. Лицо у него было чуть вытянутое, голову носил высоко, задирая подбородок, глаза смотрели внимательно, без спешки. Ботинки покупали ему сорок пятого размера. Об одежде заботился мало и ничего модного не выпрашивал, любая рваная майка сидела на нем как родная, зимой бегал в коротком и тонком китайском пуховике, в котором свистел ветер. Мать со скандалом заставляла его идти с собой на барахолку, в царство яркого и дешевого китайского изобилия, чтобы не стыдиться его дыр, а он и не замечал обновки. Так же не замечал он голода: усадят за стол – съест с короб, не глядя, что ест; не найдут, не усадят – и не вспомнит, что полагается обедать. И при этом худым не был, не выбегивался, кости не выставлял. Все было при нем. Он не отказывался помогать ни по дому, ни по даче, но ему надо было напоминать: сделай это, это и это – сам он сделать не догадывался, мог пройти мимо слетевшей на пол книги, не заметить, что на столе нет хлеба. Тамару Ивановну это возмущало, она пробовала стыдить сына, а он хлопал невинными изумленными глазенками, не понимая, чего от него добиваются.

– Ты говори, – даже и не оправдывался он, а искренне не мог взять в толк, почему бы его, как всякое требующееся движение, не подтолкнуть. – Ты говори, я сделаю.

– А без «говори» ты не можешь сделать? Как же ты без меня‑то, без нас собираешься жить?

– Я сам себе буду говорить.

– Так ты и теперь сам себе маленько говори.

Он умел найтись, ой умел:

– Но ты же у нас диспетчер…

– Что‑о‑о?!

Мать под горячую руку могла и затрещину отвесить; сына как ветром сдувало. И, зная, что она высматривает его в окно и наставляет, как орудие назидания, кулак, он вставал перед окном в боксерскую стойку, делал уморительную рожицу, показывал язык и вприпрыжку удалялся.

– Ну, мать! – как‑то незадолго до этой истории, уже по сухой зазеленевшей весне, воротясь домой, с воодушевлением взялся рассказывать Анатолий. – Иван‑то у нас, а! Счас идем по улице – так заглядываются на него невесты‑то! Теперь это у них без стеснения – сами заглядываются, глазки вострят! Вот увидишь: все девки будут его.

– Зачем ему все девки? – Это было в субботу, собирались на дачу, и Тамара Ивановна вся была в хлопотах. И отозвалась – как мяч, летящий на нее, отпаснула.

– Да красивый у нас парень‑то растет! – не унимался Анатолий. – Красивые у нас дети. Вообще, народ, если на молодежь смотреть, красивей становится, какой‑то отбор происходит.

До народа Тамара Ивановна не стала подниматься, не до того; об Иване сказала, распрямляясь из согнутого положения – она собирала в мешок рассыпанную под столом картошку, которая проращивалась для посадки:

TOC