Под сенью сакуры
На молодых же и вовсе не было удержу, они осаждали дом Дзиндаю, не задумываясь о последствиях. Лишь у тех, кто побогаче, кому было что терять, хватило ума не лезть на рожон.
В итоге набралось одиннадцать доброхотов, отважившихся взглянуть на сокровище Дзиндаю. Прежде чем отправиться к нему, каждый приготовился на свой лад: кто‑то на прощание выпил с женой по чарке сакэ, кто‑то надел кольчугу, кто‑то прицепил к поясу меч, передававшийся в его семье из поколения в поколение, а кто‑то сунул за пазуху горсть бобов, оставшихся с праздника Сэцубун. Остальные вооружились палками, дубинами и деревянными кольями. И хотя все они дрожали от страха, толпясь у ворот Дзиндаю, им не терпелось поскорее увидеть чертову лапу. Ныне, как и в старину, немало простецов!
Но вот наконец наступил вечер – время, которое Дзиндаю счел наиболее подходящим для осмотра своего сокровища. Сам он снарядился еще более тщательно, чем прочие, и, взяв в руку свечу, пригласил всех в кладовку.
– Лапа находится в этом сундуке, – объявил он. – Сейчас я открою крышку.
Переглянувшись между собой, все окружили сундук и заглянули внутрь. И – о, чудо! – в этот миг чертова лапа как будто шевельнулась. От испуга люди едва не лишились чувств, а тот, кто пришел с мечом, вытащил его из ножен да впопыхах и поранился. Как бы то ни было, весть о диковинном происшествии вмиг облетела город, и весь вечер в ворота Дзиндаю ломились любопытные.
А наутро стало известно о двух статуях, унесенных водой из храма Тёмёдзи, и теперь все вокруг потешались над событиями минувшего вечера. Дзиндаю же, который наделал столько шума из ничего, с тех пор величали не иначе, как «Вторым Ватанабэ‑но Цуна»[1].
Долгий путь к знакомому изголовью
На побережье Авадзи, где, по слову поэта, разносится «чаек пролетный крик»[2], Бандзану довелось услышать одну поистине печальную историю. Занесло его в те края потому, что корабль, на котором он плыл, сделал остановку в бухте у острова Эдзима, и ему поневоле пришлось дожидаться здесь утра. Унылое это было место. В старинной песенке поется о «цветущем Эдзима». И где только привиделись цветы тому, кто сложил эту песню? Стояла весна, но нигде не видно было ни единого вишневого деревца, и вокруг было пусто, как в осенние сумерки. «Лишь в бухтах – бедные рыбачьи шалаши…»[3]
В поисках ночлега Бандзан заглянул в один из этих шалашей, а там собрались местные жительницы, чтобы за чаем посудачить о том о сем. Как водится, те, что постарше, были не прочь позлословить о своих невестках.
– Поспешность никогда не доводит до добра, – произнесла одна из них с таким важным видом, что Бандзан решил расспросить ее поподробнее.
И вот что она рассказала.
Жил в той бухте рыбак по имени Китагиси Кюроку. Каждый год уходил он в восточные моря на лов сардин и тем добывал себе пропитание. Обычно вместе с ним отправлялись на промысел и его приятели‑рыбаки, но прошлой осенью Кюроку отправился в одиночку.
Шло время, а Кюроку все не возвращался. Весточки о себе он подать не мог, потому что не знал грамоты, вот и получилось, что, сам того не желая, он заставил своих близких тревожиться понапрасну. К тому же осень в том году выдалась непогожая, и рыбачьи лодки тонули одна за другой.
– Видно, нашего Кюроку уже нет в живых, – сокрушались его домочадцы.
А тут еще пронесся слух, будто кто‑то собственными глазами видел, как лодка Кюроку ушла под воду, а вместе с ним погибло еще двести пятьдесят рыбаков.
– Недаром было у нас недоброе предчувствие. Хорошо, что мы дома остались, – говорили друзья Кюроку, и от этого на душе у его близких становилось еще тяжелее.
Но горше всех было, конечно, жене Кюроку – она так страдала, что готова была лишить себя жизни. Войдя в семью на правах мужа‑примака, Кюроку жил с ней в любви и согласии и родителей ее почитал. Лишиться такой опоры было великим несчастьем, и все вокруг ее жалели.
Наступила зима, за нею – весна, миновал почти год, а от Кюроку по‑прежнему не было ни слуху ни духу. Теперь ни у кого не оставалось сомнений в том, что он погиб. Считая день, когда он покинул родное селение, днем его кончины, близкие Кюроку пригласили священника и отслужили по нем поминальную службу, а вещи его отправили в родительский дом.
Проходит время, и горе постепенно забывается – так уж устроена жизнь. Глядя на жену Кюроку, овдовевшую в самом расцвете молодости, родственники принялись ее уговаривать:
– В твои годы обидно оставаться одной. Нашла бы ты себе мужа, утешила родителей на старости лет.
Но та и слышать ничего не хотела. В скором времени намеревалась она отречься от бренного мира, остричь волосы и провести остаток жизни, возжигая благовония и ставя цветы на божницу в память о покойном муже. Но родственники не отступались.
– Рассуждать так может лишь дочь, забывшая о своем долге перед родителями, – твердили они и в конце концов уговорили ее снова выйти замуж.
Вскоре выбрали счастливый день и назначили свадьбу. В мужья ей достался Коисо‑но Мокубэй, рыбак из того же селения. И наружностью своей, и сноровкой превосходил он Кюроку, – и захочешь придраться, да не к чему. Готовясь к встрече нового зятя, родители женщины радовались, а родственники и подавно воспрянули духом. Чтобы не ударить в грязь лицом, свадьбу сыграли по всем правилам: жених, как положено, облачился в хакама[4], а невеста украсила прическу самшитовым гребнем. Когда молодые приступили к троекратному обмену чарками сакэ, в дощатую дверь их ветхой лачуги полетели камешки – подобный обычай существует повсюду и объясняется не чем иным, как завистью к счастливым жениху и невесте. С наступлением ночи, когда шум поутих, новобрачные улеглись в постель и сдвинули изголовья. Тут женщина как‑то само собой забыла прежнего мужа и отдала свое сердце Мокубэю.
[1] Ватанабэ‑но Цуна (953–1024) – храбрый самурай, по преданию прославившийся тем, что отсек лапу черту.
[2] «…чаек пролетный крик…» – цитата из пятистишия (танка) Минамото‑но Канэмаса (конец XI в.). Перевод В. С. Сановича.
[3] «Лишь в бухтах – бедные рыбачьи шалаши…» – цитата из пятистишия Фудзивара‑но Садаиэ (1162–1241). Перевод А. Е. Глускиной.
[4] Хакама – широкие штаны в складку, первоначально принадлежность костюма придворного и воина‑самурая; впоследствии их стали носить и простолюдины в качестве церемониальной и праздничной одежды.