LIB.SU: ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Забег на невидимые дистанции

Один‑два неверных шага, и меня могли заподозрить, перепроверить, устроить очную ставку с собственной психикой, которая мне не так уж подконтрольна. А подозрения лечащего психиатра – первая трещина на льду у тебя под ногами. Двинешься дальше, и обязательно появится вторая. А стоять на месте вечно нельзя, так никогда отсюда не выйдешь.

Вперед.

Аарон добр ко мне и, кажется, даже привязался. Мой случай вызывает в нем сострадание, хотя у него, кажется, нет братьев и сестер. Но я все равно не очень его люблю – за плохо прикрытую жалость, в которой я не нуждаюсь, за излишнюю опеку и доверие, за социальный статус, в котором он – ученый, а я – лабораторная мышь. За то, что воспринимает меня не тем, кто я есть, а тем, каким я себя позволил видеть, хотя именно этого я и добивался (но разве так трудно разгадать мой спектакль? Неужели он так доверчив?).

Крэнсби никак не мог понять очевидные вещи, даже если слышал их неоднократно. Простой пример: сколько бы раз я ему ни объяснял, что предметы на его столе должны лежать либо параллельно, либо перпендикулярно друг другу, в следующий раз, как я приходил на прием, там снова все было в хаосе, который сводит с ума. Аарон при этом делала вид, что все нормально, будто его совсем не волнует, что вещи лежат неровно, под идиотскими углами друг к другу, и все углы разного градуса, это просто невыносимо; или что края предметов свисают с края стола, что совсем уже неприлично, вызывающе, вульгарно.

Я не мог общаться с ним, пока он не приведет рабочее место в порядок, за процессом чего я тщательно следил. Это одна из немногих вещей, которые я так и не научился в себе контролировать или хотя бы игнорировать. Утешал себя тем, что со стороны эта причуда, должно быть, безобидна. Но каждый раз, как я спокойно просил его привести стол в порядок, в трахее у меня клокотал один и тот же вопрос: почему Крэнсби не мог сделать все ДО ТОГО, как я приду?! Он ведь хорошо знал, как меня это раздражает. Ответа я так и не нашел.

Баланс должен быть везде, включая чьи‑то вещи и документы. Моя задача: трансформировать хаос в порядок. Вот, зачем я здесь. Вот, почему со мной все это случилось. Весы стремятся к равновесию. Я – весы.

Еще мой психиатр делал вид, что не может понять, каким образом некоторые ощущения приобретают вкус и цвет. Для меня было в порядке вещей, что стены в моей палате на вкус как прокисший йогурт (лежа у себя, я часто ощущал, будто вместо языка у меня кусок свернувшейся молочной кислятины), а воспоминания о случившемся вызывают во мне липкий аромат ярости, который как будто оживает в груди, и, перебираясь в горло, превращается в кипяток.

Порой я думаю, не сильно ли умничал и стоило ли все это ему выкладывать. Но убедительность требует от нас честности, и временами я выкладывал почти все, что чувствую: мне и самому это становилось нужно. В моменты особо близких разговоров хотелось искренне рассказать Аарону, что самым действенным лечением будет выпустить меня отсюда и позволить сделать то, что я должен сделать. При мысли об этом у меня пылали щеки и накатывались слезы, я готов был вывернуть душу наизнанку и во всем признаться взамен на освобождение…

Но во мне было четкое осознание, что Крэнсби не поймет меня и не будет содействовать. Все нужно делать своими силами.

То и дело я слышал, что помешался на случившемся «инциденте», так они все его называли, что у меня навязчивое желание заново пережить его, но в другой роли, и даже то, что у меня якобы триггер на маленьких девочек, возраст которых примерно соответствует возрасту моей похищенной сестры, когда я видел ее в последний раз. Я спрашивал, что означает «триггер». Он показывал мне фотографии детей и просил описать, что я чувствую. Но я не мог, потому что злился. Меня выводило из себя, что на мои вопросы не отвечают, при этом все время задают свои – было бы легче, если бы я их не слышал.

А еще меня злило вот что: они старались сглаживать углы с невероятной фальшивостью и называли вещи не своими именами. Например, слово «инцидент». Зачем они его употребляли, почему именно его? Что вообще значит это слово и почему кто‑то решил, будто оно подходит в моем случае? Если слышать его десятки и сотни раз, как слышал я, начинаешь сомневаться, существует ли вообще слово «инцидент» в языке, оно становится просто набором звуков без значения, за ним больше ничего нет – нет того, что оно призвано скрывать, затерлось от злоупотребления, вывелось, как пятно. Почему нельзя было сказать, как было? Не «до инцидента», а «до того, как твою сестру похитили по твоей невнимательности». Не «после инцидента», а «после того, как ублюдки украли маленькую девочку, пока ты пил пиво с тупорылыми дружками, которые оказались тебе важнее».

Может, если бы я чаще слышал правду, как она есть, а не неуклюжие попытки ее сокрыть, сгладить, припрятать от моей психики, мне и становилось бы легче. Но они как будто старались убежать от реальности, в то время как я стремился ей навстречу. Всегда стремился навстречу, не боясь столкновения. Потому что столкновение неизбежно. За этим я здесь.

Я ненавидел слово «инцидент» и слово «триггер». Как можно пичкать научные термины человеку, чью маленькую сестру украли у него прямо под носом? Забрали беззащитного ребенка и сделали с ним неизвестно что. Разве можно называть ТАКОЕ тошнотворно‑спокойным словом «инцидент»? Весь тот сюрреалистичный ужас происходящего, что пришлось испытать мне и моей семье, вся боль, страх и отчаяние, когда следствие не давало результатов, бессилие, когда ее тело так и не нашли… Всего лишь «инцидент» для тех, кто лечит меня. Думает, что лечит меня.

Кто на моем месте не испытывал бы чувства вины? Да я возненавидел себя так, как ничего и никогда. Боль от побоев отца и взглядов матери была сладкой пилюлей, на время приглушавшей внутренние терзания. Крэнсби полагает, будто травма головы сделала меня таким, каков я сейчас, фанатиком, параноиком, но я так не считаю. Цель у меня появилась не сразу.

Долгое время в самом начале я понятия не имел, как мне жить дальше и что предпринять, чтобы меньше ненавидеть себя, или хотя бы эквивалентно уровню родителей. Не думаю, что существенно изменился с тех пор, как отец выбил из меня все дерьмо, чего я, безусловно, заслужил, и пережил бы еще раз. Когда я лежал на полу в прихожей, сломленный напополам, не мог вдохнуть и ощущал щекой что‑то густое и теплое, как сироп, мне было хорошо. Я очищался через страдание.

Не отрицаю, что поступок отца многократно усилил во мне нечто, к чему я потом все равно бы пришел, но точно не поменял меня. Ускорило процесс – безусловно. Однако я оставался собой: никчемным человеком, которого впервые не волновал его социальный статус. А еще – никудышным братом, которого тихо презирают члены семьи и даже соседи. То, что я видел в их взглядах, безмолвно‑красноречиво обращенных в мою сторону, усиливалось внутри меня, как будто проходило через увеличительную призму, и обрушивалось новой волной порицания.

Вудбери – небольшой город, всего чуть больше ста тысяч человек, а ведь даже в крупных городах все знают друг друга через два рукопожатия. Стоит ли озвучивать, что подобные инциденты (ха‑ха‑ха!) случаются у нас, может быть, раз в пятьдесят лет, и население было обескуражено. Испуганные люди, как правило, забывают сочувствовать. Все свое негодование они выпустили с поводка не на того, кто это сделал (ведь никто не знал виновника), а на того, кто позволил этому произойти (и сам пострадал). Я понимал их поведение. И не понимал одновременно.

Несколько месяцев я всерьез думал о самоубийстве. Боли я не боялся, она казалась спасением от ежедневного самочувствия. Я искал подходящие способы. В такие минуты настроение у меня улучшалось. Я думал, если меня не станет, всем вокруг сделается легче, особенно родителям. Точно знал, что они не способны любить человека, по вине которого произошла катастрофа, даже если этот человек – их сын. Вторых детей всегда любят больше, это аксиома. Относиться ко мне по‑старому не будет никто, на прощение я не рассчитывал, в притворстве жить не хотел.

TOC