Роман Айрис
– Никогда! Послушай, друг мой, а разве два года не то же, что твое «никогда»? Я начинаю понимать, что существует большая ложь, чем, «никогда», и это – «всегда». Например, я никогда не собирался возвращаться в Англию, а предполагалось, что некоторые из моих друзей всегда будут рады видеть меня.
В Антони чувствовалась какая‑то большая, полновесная горечь, к которой я редко оставался глух, и я собирался опровергнуть его обвинение, когда он оглянулся на темную уличку и проворчал: «И это был один из них». Но пока мы разговаривали, потерпевший исчез, с тем, быть может, чтобы пораздумать над значением слова «всегда». Я пробормотал что‑то насчет «настоящих друзей», и мы зашагали по направлению к цирку.
Я нервничал; меня смутил Антони таким бурным способом осознания своего положения в Англии, и я боялся сказать что‑нибудь, что напомнило бы ему… «Как это похоже на него, думал я: остро ощущает больное место и не может молчать. Тут он сказал:
– Ты именно тот человек, который мне нужен, Ронни. У меня столько вопросов, что они могли бы занять целый день, если не больше; но я думаю, что за завтраком мы с ними справимся, хотя это зависит от того, где мы будем завтракать.
Так всегда было с Антони; он никогда не пытался скрыть, что ему от тебя что‑то нужно. На этот раз, к счастью, речь шла только о завтраке.
– Приходи завтракать ко мне, – предложил я, а сердце ушло в пятки от боязни, что он усмотрит оскорбление в этом предложении.
Но он довольно охотно согласился. Ha Пикадилли, около цирка, я подозвал такси, а Антони сказал, что должен меня покинуть, так как ему надо в Карлтон. Это очень кстати разрешило затруднительный вопрос, как мне от него отделаться в настоящую минуту. Отойдя, он крикнул мне вслед:
– Не сообщай всему Лондону, что я вернулся. Будь другом.
Это была совершенно ненужная просьба, хотелось мне сказать, потому что имя Антони Пуль (как ему хорошо было известно) встретило бы очень угрюмый прием во всех домах Лондона.
II
Если судить по поверхности, да и вглубь заглянуть довольно основательно, ничего нельзя было сказать в пользу Антони. Я часто раздумывал над тем, какие мысли о себе самом витают в его мозгу в одинокие минуты самосозерцания (даже и у него такая потребность могла возникать время от времени). Ему было тридцать шесть лет! И за четыре года до этой ночи его мятежное социальное поприще закончилось полной утратой всего того, что определяет самоуважение человека и дает ему возможность смотреть в глаза свету. Конечно, никакая утрата не могла смутить Антони, он продолжал смотреть в лицо свету, как смотрел со дня рождения, с какой‑то смесью бахвального равнодушия, опасного юмора и зрелой, породистой веселости. Но все‑таки у него, наверно, бывали минуты страшных итогов, когда он отдавал себе отчет в том, как безумно поступил, испортив жизнь, которая могла быть так хороша. «Не повезло», утешал он себя, но все‑таки иногда, в минуты самоанализа, со свойственной ему резкостью говорил себе, что не все неудачи можно подвести под это понятие.
Я так давно знал Антони, что моя оценка его, уже зрелого, всегда смягчалась в его пользу, благодаря моим школьным воспоминаниям о нем, как о веселом и беспечном товарище, с хорошей головой, но слабый тяготением к работе. Более шумливый и беспокойный, чем другие; хороший спортсмен и игрок во все игры; очень популярный среди тех, на которых он, из‑за фантазии, не смотрел как на врагов. Зрелость (или что‑то странное, заменившее ее) ударило Антони в голову. Он стал как одержимым, как только покинул Сандхерст; казалось, нем росло что‑то, сдабривавшее его недостатки какой‑то новой остротой и совершенно затушевывавшее то, что в нем было хорошего. К моему большому удивлению, он оказался сложнейшим механизмом, чего я никогда не подозревал в моем слабом, прежнем Антони. Кто бы подумал, что этот человек, такого высокого роста, красивый, шумно и легко веселый, с довольно гибким умом, благодаря которому он понимающе смеялся в тех случаях, когда признанные умники бывали озадачены, – кто бы подумал, что этот человек, который смеялся смехом средневековья, был так сшит, что все его органы, все душевные проявления, казалось, держались на месте только благодаря обрывкам бечевок.
Не бывало еще человека настолько упорно и жалко слабого; он не мог бороться с собой, принудить себя жить здоровой жизнью, поддерживать равновесие в мыслях. Он был слабый человек, в самом проклятом и действенном значении этого проклятого слова. Но разгадка таилась еще глубже; мало того, что он был слаб, – он готов был пойти на любое страдание (и шел в действительности) скорее, чем открыть свою тайну. Я понял, что этим и объясняются противоречия в Антони; он позировал на сильного, зная сам, что он слаб – унизительная поза, которая тешила тщеславие человека и тем вернее губила его. Ибо свет быть может, и смилостивился бы над Антони, если бы он показал себя таким, каким был, если бы он склонил голову и сознался, что нерешителен, связан, если бы он хоть раз забыл о детском тщеславии и перестал хвастать и кипятиться при каждой проделке. Он думал перехитрить, одурачить карающую руку, но вместо этого перехитрил и потерял сочувствие.
Такая поза с течением времени должна была неизбежно стать непристойным фактом, и Антони постепенно сделался тем плутом и отщепенцем, какого раньше изображал из себя. Ибо, как бы вы ни были заносчивы, природа имеет свои законы для людей, как для зверей, – законы не отвлеченные, но строго жизненные, которые смущают алхимиков всех видов, к вящшему их ущербу. Очевидно, человек не может валять дурака со своей душой, она неизбежно покрывается плесенью его безумия. Так постепенно горкло и прокисало сердце Антони, пока к тридцати годам он не стал Гайдом по отношению к Джекилю своих школьных дней. Видное положение, имя, обеспечивающее приличное количество кредита и уважения (эти подробности могут согреть скучным вечером даже философское сердце) и доход немного больше того, какой обычно приходится на долю младших братьев баронетов, казалось, открывали хорошие перспективы. И, несмотря на все это, через несколько лет он окончательно и бесповоротно убедил публику в том, о чем раньше смутно догадывались, а именно, что он не способен быть ни военным, ни джентльменом.