В окопах Сталинграда
– Нервы все, нервы… Бомбежки боком вылезают…
– Иди ты знаешь куда со своими бомбежками и нервами! – Игорь с треском закрывает складной нож и кладет его в карман. – Командир тоже называется. Я вот места себе найти не могу от всего этого. А ты: «Мы еще можем пригодиться родине». Да на кой ляд такое дерьмо, как ты, нужно родине! Ездового хоть постыдился бы такие вещи говорить!
Ездовой делает вид, что не слышит. Калужский соскакивает с повозки и бежит ругаться с шофером. На его счастье, здоровенный «додж» преградил нам дорогу.
Мы с Игорем перебираемся на другую подводу.
9
Общий поток несколько редеет. Часть сворачивает все‑таки на Вешенскую, часть на Калач, минуя Морозовскую, остальные – и их большинство – на Цымлянскую.
Степь голая, мучительно ровная, с редкими бородавками курганов. Сухие, выжженные овраги. Однообразный, как гудение телеграфных проводов, звон кузнечиков. Зайцы выскакивают прямо из‑под ног. По ним стреляют из автоматов, пистолетов, но всегда мимо. Пахнет полынью, пылью, навозом и конской мочой.
Едем. Днем и ночью едем, останавливаясь только, чтоб лошадей покормить и обед сварить. Немцев не видно. Раза два пролетает «рама», сбрасывает листовки. Один раз у нас ломается колесо, и полдня мы его чиним. Серую слепую кобылу меняем на гнедого жеребчика. Он доставляет массу хлопот, брыкается, фыркает, не хочет везти. И его тоже меняют на какое‑то старье, мирное и старательное, с отвисшей мокрой губой.
Настроение собачье. Хотя бы сводку где‑нибудь достать и узнать, что на других фронтах все‑таки лучше, чем у нас. Хоть бы немцы где‑нибудь появились. А то ни немцев, ни войны, а так – какая‑то нудная тягомотина.
Какой‑то майор‑связист – мы ему помогаем «виллис» из канавы вытащить – говорит, что бои идут сейчас где‑то между Ворошиловградом и Миллеровом, и это слово – «бои» – на какой‑то промежуток времени утешает нас: значит, дерутся армии.
– А вообще, добирайтесь до Сталинграда, если армии своей не найдете. Там сейчас новые части формируются. Скорее на фронт попадете… – И, хлопнув дверцей, исчезает в облаке пыли.
Мы, ругаясь, взбираемся на свои подводы, будь они трижды прокляты!
Опять степь, пыль, раскаленное бесцветное небо.
Бабы спрашивают, где же немцы и куда мы идем. Мы молча пьем холодное, из погреба, молоко и машем рукой на восток.
Туда… за Дон…
Я не могу смотреть на эти лица, на эти вопросительные, недоумевающие глаза. Что я им отвечу? На воротнике у меня два кубика, на боку пистолет. Почему же я не там, почему я здесь, почему трясусь на этой скрипучей подводе и на все вопросы только рукой отмахиваюсь? Где мой взвод, мой полк, дивизия? Ведь я же командир…
Что я на это отвечу? Что война – это война, что вся она построена на неожиданности и хитрости, что у немцев сейчас больше самолетов и танков, чем у нас, что они торопятся до зимы закончить войну и поэтому лезут на рожон. А мы хотя и вынуждены отступать, но отступление – это еще не поражение, – отступили же мы в сорок первом году и погнали же потом немцев от Москвы… Да, да, да – все это понятно, но сейчас, сейчас‑то мы все‑таки идем на восток, не на запад, а на восток… И я ничего не отвечаю, а машу только рукой на восток и говорю: «До свидания, бабуся, еще увидимся, ей‑богу, увидимся…»
И я верю в это. Сейчас это единственное, что у нас есть, – вера.
Минуем Морозовскую – пыльную, забитую обозами, с дымящимися развалинами вокзала, бесконечными вереницами застрявших вагонов.
Потом Дон. Маленький, желтенький, затерявшийся среди колес, радиаторов, кузовов, голых, полуголых и одетых тел, среди пыли, гудков, сплошного, ни на минуту не прекращающегося гула ревущих машин и человеческих глоток. Сплошное облако пыли. Воронки. Вздувшиеся лошадиные туши с растопыренными ногами, расщепленные деревья, перевернутые вверх брюхом машины.
Лица красные, потные, осатанелые, голоса хриплые. Белесый лейтенант с инженерными топориками на петлицах, осипший, расстегнутый, без пилотки, пытается что‑то организовать. Его никто не слушает, сбивают с ног…
В перерыве между двумя бомбежками проскакиваем мост. Калужского с двумя повозками теряем. Седых царапнуло икру осколком. Под шумок кто‑то стащил Валегин рюкзак. Он ругается, чешет затылок, бродит между воронок и разбитых повозок. Подумать только, ведь там такой роскошный бритвенный прибор…
За Доном опять степи, безрадостные, тоскливые степи. Сегодня – как вчера, завтра – как сегодня. Солнце и пыль – больше ничего. Одуряющая, разжижающая мозги жара.
Появляются первые части, идущие на фронт, хорошо одетые, с автоматами, касками. Командиры в желтых, скрипучих ремнях, с хлопающими по бокам новенькими планшетками. На нас смотрят чуть‑чуть иронически. Сибиряки.
В каком‑то селе нас задерживают. Училище едет на фронт. Оружия не хватает, отбирают у встречных. Два лейтенанта‑грузина, в свеженьких пехотинских фуражках, хотят забрать у нас автоматы и пистолеты. Сначала ругаемся, потом закуриваем легкий листовой табак.
– На фронт топаете?
– На фронт. Вчера еще учились, а сегодня уже в бой. – И оба улыбаются.
– Ну, не сегодня еще. Надо до фрицев еще дойти.
– А где фрицы? – осторожно, чтоб, упаси бог, не подумали, что они боятся, спрашивают лейтенанты.
– А мы у вас хотели узнать. Вы газеты читаете.
– А газеты что… Бои в излучине Дона. Вот и все. Тяжелые бои. Ворошиловград оставили.
– А Ростов?
– Ростов нет. Не писали еще.
– Не писали?
– Нет, не писали.
Лейтенанты мнутся. Один из них спрашивает, небрежно, как бы мимоходом:
– Ну а как там, на фронте… здорово драпают?
– Кто драпает? – Игорь делает удивленное лицо.
– Ну наши…
– Никто не драпает. Бои идут. Оборонительные бои.
Лейтенанты недоверчиво посматривают на нас, оборванных и запыленных, на повозку с вихляющимися колесами.
– А вы?
– Что – мы?
– Не драпали?
– Зачем? На формировку едем.