Вальс-бостон. Вперед и вперед
* * *
Дом у нас отличался особенностями.
Папа с мамой были научными деятели, оба давно сделались профессорами, а маме скоро предстояло стать член‑корреспондентом Академии наук. В свое время она первой защитила кандидатскую, потом вытянула за собой папу, затем то же повторилось с докторскими. Мама была неимоверно сильной личностью, и папа – которого она разогнала до отрыва от земли на запасе собственной тяги – всю жизнь неявно страдал от вечного по сравнению с ней второго места.
Специальности они выбрали разные: папа был биохимиком, мама физиком‑теоретиком, поэтому всю жизнь до седых волос они провели в спорах, чья наука лучше – то есть нужнее и полезнее. И спор этот, возникший, наверное, еще в студенческие времена, они с полной серьезностью перенесли на сыновей.
То есть на нас с братом.
Братец оправдал надежды на сто сорок семь процентов. В жизненных интересах он точно следовал наперед указанному курсу. От рождения был даже не круглым, а просто шарообразным отличником. Выучился, стал физиком, шутя сделал диссертацию – «диссер», как было принято с наигранной небрежностью выражаться в среде ему подобных. Теперь рубил докторскую: он удачно подвел математическую базу под какую‑то важную задачу, давно выдуманную мировыми физическими мозгами. Я не раз слышал от разных людей, что брат мой очень талантлив, просто гениален.
Папа с мамой в нем не чаяли души: Олег Никифоров был знаменем семейной научной преемственности.
Иное дело – я…
Сколько помню себя, я хотел стать летчиком. В нашем интеллектуальному роду никто не имел отношения не только к авиации, но к технике вообще – виновата в моем пристрастии была наша дача, находившаяся вблизи зоны аэропорта.
Первым осознанным впечатлением от настоящего мира, что до сих пор пробивалось тонким лучиком сквозь многолетние наслоения памяти, остался ревущий надо мною самолет. Как понимаю теперь по смутно запомнившимся деталям, то был старый «Ли‑2». Он садился: шел низко‑низко, игрушечно сверкая алюминиевым брюхом, а дрожащие винты горели перебегающими бликами в косых лучах солнца. Заходил он по курсу, но снижался боком: его разворачивал ветер, дуя в киль, как в парус. Я проводил самолет до земли, оцепенев от восторга – и если бы умел как следует говорить, то уже тогда сказал бы что видел свою судьбу.
И я мог в самом деле летчиком: в отличие от братца, здоровьем меня бог не обделил. Но разве мог простой летчик выйти из почтенной семьи двух профессоров?!
Не мог – не должен был мочь.
Вспоминая детство, я видел лишь сплошную борьбу… точнее самую настоящую войну между моей мечтой о небе и папой, яростно толкающим в науку.
Папа давил и крошил яростно, точно отыгрываясь на мне за долгие годы маминого первенства. И летчиком я, конечно, не стал: разве в то время, в ту эпоху мог победить кто‑то, кроме родителей? Они не просто заставили меня подчиниться своей воле – нет, все было проделано изощреннее. Меня переломили морально. Вбили в сознание, замаскировав под мою собственную, мысль о научном предназначении. В десятом классе меня никто никуда не гнал, я сам решил ехать в университет. Но не в Москву – все‑таки жить рядом с братцем‑аспирантом мне не хотелось – а в Ленинград. Я поступил согласно разметке – на биологический факультет. То есть там он назывался биолого‑почвенным. Родители победили.
Но потом…
Потом все рванулось совершенно в другую сторону.
* * *
Мы сидели у телевизора долго.
Тянулся нудный двухсерийный фильм про перестройку, до и после программы «Время».
На протяжении трех часов кто‑то с кем‑то спорил о хозрасчете, кто‑то рвался в депутаты, кто‑то яростно голосовал «против», временами все‑таки по привычке звал в даль светлую, временами без слов крушил кувалдой стальные трубопроводы, временами – что хоть чуть‑чуть развлекало – хлестал по рожам. В сюжет я не вникал; глядя на экранную суету, в духе времени приправленную постельными сценами, я думал о Люде.
Вспоминал, как танцуем мы с нею, и как неожиданно провела она легкими пальцами по моей щеке три дня назад в автобусе…
Вспоминал ее ногу, которую много раз придерживал на подоконнике во время нашей разминки.
Вспоминал ее груди, глядевшие на меня через кофточку…
И думал обо всем остальном. Это остальное пока оставалось неизвестным, но кто знал, что могло быть дальше?
Я так сладостно думал о Люде, что не заметил, как закончился фильм и Юлия отправилась восвояси – точнее, в их с братом комнату.
Выключив телевизор, я тоже ушел к себе.
Моя комната оставалась моей крепостью, хоть и была самой маленькой из всех четырех.
В ней поместились только кровать, шкаф, стол у окна да книжная полка. И еще – фотографии танцующих пар; правда они места не занимали, а были прикноплены к стене.
В отличие от дома культуры, этих снимков я не вырезал из журналов; они были настоящими. Это были мои фотографии: конкурсы, показательные выступления, и снова конкурсы, конкурсы и конкурсы. Делал их мой лучший друг Вовка Старицын, который тоже был танцором, но малый рост отрезал ему возможность подняться выше класса «С», то есть первого разряда. Осознав это и пережив, Старицын ушел из танцев, но продолжал ездить с нами по конкурсам – и снимал, снимал, снимал меня без устали, а потом печатал великолепные фотографии. И дарил мне… то есть нам с Тамарой на память.
Был, ушел, снимал, дарил…
Все глаголы оказывались в прошедшем времени.
И не потому, что рассыпался наш блестящий дуэт, Тамара осталась в Ленинграде, а я довольствовался теперь чахлым ансамблем нашего провинциального ДК.
Не только поэтому.
Я‑то хоть был до сих пор жив. Пилил багеты в вонючей столярке и даже танцевал, а мой друг Вовка…
Мой друг Вовка лежал на Южном кладбище у подножия Пулковских высот, у самого аэропорта – и круглыми сутками, не давая спать, ревели над ним идущие по глиссаде самолеты.
* * *