Зайчик. Моя жизнь
Когда я подросла, бабушка попробовала отдать меня в детский сад. Но там с первого дня при молчаливом поощрении воспитательницы – которой было все равно, чем заняты дети, лишь бы не мешали ей бездельничать, – меня начали лупить смертным боем. У всех прочих девочек и мальчиков имелись матери, у некоторых даже отцы, которые время от времени приходили наводить порядок. Я, конечно, врала что‑то общепринятое в советские времена насчет полярника или летчик, но мои сверстники звериным чутьем – которое бывает только у детей, не обремененных еще знанием жизни и поэтому проявляющих в отношении к ближнему чудеса нечеловеческой жестокости, – моментально распознали, что никого у меня нет, защитить меня некому – и спуску мне не давали. В конце концов бабушке пришлось забрать меня домой и проводить со мной целые дни – что, впрочем, не представляло трудности, так как она уже давно была на пенсии.
Если я думаю теперь о тех бесконечных – как тогда казалось – годах детства, то в памяти моей встают долгие‑долгие зимние вечера – в самом деле, сейчас кажется, что все мое детство тянулась одна черная, бесконечная зима… – когда в нашей убогой комнате горела на столе экономная пятнадцатисвечовая лампочка под молочным абажуром, и бабушка хорошо поставленным учительским голосом с выражением читала мне вслух. Наизусть – разбирать текст при таком свете было бы просто невозможно. Пушкина, Лермонтова, Некрасова… Иногда стоит только закрыть глаза, как я опять слышу то давнее, далекое и умершее навсегда:
«…По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах…»
Может, именно оттуда, из кажущихся теперь совершенно счастливыми детских вечеров и пришел сегодня этот странный океанский пароход, увозящий меня к берегам неведомого счастья?..
Бабушка была жесткой и сдержанной, и воспитывала меня в страшной строгости. Сколько себя помню, я никогда не плакала, даже когда меня сильно обижали или причиняли боль: бабушка принципиально запретила мне плакать, объявив, что слезы дворянский пережиток, а трудовому человеку некогда заниматься рефлексиями – я не понимала этого слова, но оно ясно представлялось мне чем‑то противным, вроде склизкой осенней слякоти, – и разводить сырость. Она никогда вслух меня не жалела, не причитала над моим сиротством, хотя, конечно, очень меня любила и делала все, что могла: она считала, что так было бы лучше для нас обеих. Теперь, по прошествии лет, это видится мне главным бабушкиным просчетом: мне жилось с нею сытно, спокойно и в общем‑то хорошо, но мне недоставало ласки, я постоянно чувствовала обделенность простым человеческим теплом; вероятно, эта излишняя бабушкина жесткость, которая в детстве заслоняла собой любые добрые дела, и послужила непреодолимым барьером между нами. Не дала возникнуть истинному пониманию, взаимному саморастворению душ – столь естественную в отношениях родных людей, обиженных судьбой, – и его отсутствие сказалось на моем характере. Возможно, именно оно искалечило мою дальнейшую жизнь и толкнуло на путь непоправимых ошибок. Но бабушка, конечно, не могла предвидеть все на много лет вперед, ее нельзя обвинять задним числом; она искренне верила в правильность своих постулатов: при ее от природы крутом характере, еще более ужесточенном трудной жизнью, они казались незыблемыми. И только в очень‑очень редкие минуты, когда в суровой бабушкиной душе что‑то внезапно размягчалось и ее, видно, прохватывала слишком острая жалость ко мне, бороться с которой не оставалось мужества, она позволяла себе единственную ласку: называла меня «зайчиком». Именно зайчиком, а не киской и не птичкой потому, что передние зубы выдавались у меня сильнее других, так как два соседних остались молочными. Бабушка утверждала, что я пошла в их породу, ведь точно такие же «заячьи» зубы были и у мамы, и у дедушки, которого убили на войне.
Как я понимаю теперь, бабушка занималась моим воспитанием не впустую. К семи годам я умела нормально читать и по линейкам выводила довольно ровные буквы. О начале школы памяти не осталось. Наверное, я училась легко, потому что иначе запомнились бы трудности. Во всяком случае, три первых класса я одолела без проблем. А в четвертом, когда вместо одной наседки‑учительницы появилась толпа предметников, все пошло вкривь и вкось.
Мне перестала даваться математика, и не из‑за моей тупости – как выяснилось позже, – а потому, что дурой оказалась учительница, злая и истеричная женщина, по непонятной причине люто возненавидевшая меня с первого урока. Как назло, она была нашей классной руководительницей и быстро узнала все о моей семье; и пошло то же самое, что в детском саду, только на более высоком уровне.
Классная не пыталась скрывать своего отношения ко мне, и одноклассники – опять‑таки вмиг раскусив мою полную беззащитность, – поспешили этим воспользоваться. На меня регулярно сваливали все грехи, заставляли через день дежурить по классу и мыть полы, отнимали скудную мелочь, которую бабушка давала на буфет. Ну, и ясное дело, постоянно били и унижали по‑всякому, об этом я уж и не говорю. Так продолжалось некоторое время; я молчала, стиснув зубы, потому что не ждала спасения.
Но когда однажды я вернулась из школу с наполовину сожженными волосами, бабушка отправилась к директору. А от него – в райком партии, она ведь у меня была яростная коммунистка, со стажем большим, чем у первого человека страны. Она устроила там, как сама потом рассказывала, «форменный Сталинград». Обещала писать в Москву, лично товарищу Арвиду Яновичу Пельше – понятия не имею, кто это был, теперь все прошлые фамилии рассыпались, как перепревшая листва, но бабушка его очень уважала, просто боготворила, – как в советской школе при попустительстве администрации издеваются над девочкой‑сиротой, внучкой вдовы защитника Родины. Она собиралась добиться, чтобы директора школы исключили из партии, а классную вообще выгнали «с волчьим билетом» – в бабушкиной речи частенько проскальзывали такие странные, но вполне понятные по смыслу выражения. Не знаю, настигла ли кара небесная моих притеснителей, но меня разрешили забрать из этой гадкой микрорайонной школы и даже дали направление в другую – уважаемую и очень престижную в городе, с английским языком и курсами машинописи, где в основном учились дети разных шишек.
В спецшколе я почувствовала себя несравнимо лучше. как ни странно, не возникло даже трудностей с английским; мне удалось довольно быстро врасти в класс. Я, правда, ни с кем не подружилась, не сблизилась по‑настоящему, но все‑таки отверженной себя не чувствовала. Здесь меня никто не обижал; на это ни у кого просто не оставалось времени, все были заняты своими делами. Учителя жили в постоянной, сосущей заботе – чего бы еще поскорей, побольше и вперед остальных выжать для класса и лично для себя из всемогущих родителей, пока дети не распрощались со школой. А у одноклассников круг интересов вертелся исключительно среди пластинок и кассет: тогда, все еще таясь под легкой тенью запретности, придающей особую сладость ощущениям, входило в силу увлечение западным роком. Добыча записей была делом сложным и подчас даже рискованным, и это отнимало у них все силы без остатка.
Чем я жила в те годы? признаться честно, ничем. Да, как ни странно, именно ничем. Я без сожаления о чем‑то недоделанном отправлялась спать, и так же без трепета встречала новый день. В жизни меня ничего не интересовало, не влекло к себе, равно как ничто и не отталкивало трудностями. Я жила и в то же время вроде и не жила – витала в каких‑то тучах, в ровном сером полусвете. О, если бы я чем‑то увлекалась – хоть вышивкой, хоть собранием фантиков! – о если бы у меня имелась какая‑то мечта, пусть даже совершенно глупая и заведомо недостижимая надежда всех нормальных девочек стать актрисой! Это, наверное, помогло бы скоротать не очень радостное детство, пережить серую юность без тех потерь, какие я сама на себя навлекла. Но у меня не было ничего этого – да, вероятно, просто и не могло быть. Характер мой был самым обычным, средним их средних, без чего‑то особенного, способного куда‑то повести.