Цыган
Хорошо, что в этот момент Вани как раз не было дома – уехал за Дон, – и так получилось, что Нюра, встревоженная ее бурными слезами, стала успокаивать ее, как подружку, и невольно заставила рассказать ей все. И если даже на Нюру тогда так подействовало, когда она узнала, что Ваня ей не брат, то есть брат, но совсем по‑другому, то что же тогда могло произойти с Ваней, если б он узнал? Но Нюра же, умница, и уговорила ее не рассказывать пока Ване. «А там, мама, видно будет». И Ваня, ни о чем не подозревая, уехал сдавать экзамены, и вообще в хуторе так никто и не узнал ничего, хоть и страшно удивлялись внезапному отъезду Будулая и рассудили, что это он, значит, к своим подался. Цыганская кровь потянула, голос крови. Если бы они узнали, что Будулай из хутора от родного сына ушел, что бы они тогда говорили об этом самом голосе крови?! И Лущилиха молчит, как воды в рот набрала, хоть и допытывались у нее женщины, как это Будулай перед самым своим бегством из хутора оказался у нее в доме и с какой бы это радости там случился с ним приступ. «Это вы у него спросите, а ко мне он заходил моего сибирькового выпить», – упорно отвечала всем Лущилиха одними и теми же словами, пока от нее не отстали. Но и к Клавдии она с того самого дня не показывает глаз, а, завидев издали где‑нибудь на улице, спешит свернуть в ближайшую калитку.
Никто ничего не знает и не должен знать. Умница Нюра.
– Ну хорошо, я тоже с тобой выпью, налей мне, Будулай. А то, хочешь, сядем с тобой на мой мотоцикл и поедем в степь.
– Зачем?
– Я там знаю одно хорошее место, ягори разожжем. Я тебе наши песни буду петь и, если только захочешь, станцую для тебя. Для одного тебя – и не в клубе, а в степи, хочешь?!
Так, значит, ягори – это по‑ихнему костер. Вот так можно жизнь прожить и не узнать того единственного слова, от которого, оказывается, может зависеть очень многое. Надеется, значит, что если так и не сумела его здесь словами приворожить, то, может быть, сумеет там, у цыганского костра. Думает, там ей помогут и ее песни, и пляски, и сама степь.
Цыгане же испокон степные люди, и все у них всегда происходит в степи. И родятся, и любятся, и умирают. Там они, конечно, на своем языке скорее друг дружку смогут понять. Ох и хитрая же она, хоть и молодая совсем. И слово‑то какое – ягори, так и впивается в сердце. А тут ни единого цыганского словечка не знаешь. А хозяйка со своей койки поливает, как немецкий пулемет с буфа по степи. И машины проносятся мимо, как смерчи. Ш‑ш‑шарк – и уже не слышно.
– Уже совсем поздно, Настя, но если ты хочешь, то давай съездим.
– Ты только отвернись на минутку, Будулай, я индыраку надену. Не могу же я у ягори по‑цыгански в этих стильных штанах танцевать.
За перегородкой зашелестело, щелкнул выключатель, опять пробрунжали под шагами половицы и почти беззвучно открылись и закрылись двери. Почти сразу же вслед за этим во дворе прямо под окнами ослепительно‑бело вспыхнуло, оглушительно затрещало и тут же стало меркнуть и затихать, стремительно удаляясь.
– Ты что ворочаешься? Должно, моя квартирантка со своим Будулаем побудили тебя. Гудят и гудят за стенкой.
Вот это новость – старуха, оказывается, тоже не спит. Только теперь проснулась или уже давно?
– Нет, бабушка, душно у вас.
– А я под ватным одеялом мерзну. Это у тебя еще кровь горячая, не то что у меня. А то, может, тебе из погреба холодного компоту достать?
– Спасибо, бабушка, я не хочу.
– Затвердила: спасибо да спасибо. Ну а я тогда и подавно не знаю, чего ты хочешь. Спи. Теперь она до самого света будет ему у этого цыганского костра песни играть и плясать. И чего она в нем нашла? Я бы от одной его бороды на край света забежала. Что значит тоже цыганка. Спи. Теперь уже никто не помешает тебе.
И тут же, поворачиваясь на бок, опять засопела. Опять ничто не нарушало тишину, только машины время от времени проносились мимо по шляху, и свет их, бурно вливаясь в окна, то заполнял домик текучей желтизной, то, выливаясь из окон, снова убегал в темную степь.
Ах, как нестерпимо душно в прогревшихся за день набивных стенах этой хатенки! Влажный воздух так и липнет к лицу и к груди, давит на нее. Желтая шторка, за которой лежала на своей кровати Клавдия, отогнулась, и она в рубашке вышла во двор. И тотчас же ее босые ноги окутались ласковым мягким холодком увлажненной росой травы. Густо засеянное по фиолетовой пашне зелеными крупными звездами небо опрокинулось над табунным Задоньем. И вероятно, нигде еще больше не могло быть такой оглушающей тишины. Но если прислушаться, то была соткана она из этого ни на секунду не прерывающегося звона, издаваемого и слегка колеблемыми ветром лезвиями высоких трав, затопивших окружающую степь, и всем тем живым и невидимым, населяющим эти травы, что обычно пробуждается только ночью. И должно быть, только здесь еще и можно было услышать это радостно рыдающее эхо конского ржания, прорывающееся сквозь покров немоты откуда‑то из самых глубин степи.
Туда же стремительно удалялось теперь по шляху и верещание крыльев большого кузнечика, тонким лучиком света, как иглой, прошивающего бархат ночи. Вскоре верещание превратилось в невнятный шорох, и сверкающая стежка, оставляемая иглой, стала меркнуть. Но вот вдруг она и совсем оборвалась вместе с шорохом крыльев. И вскоре после этого в том месте, в глубине табунной степи, засветилась и стала разгораться, разбрызгивая искры, рдяная звездочка.
Ничего нельзя было увидеть отсюда из поселка, кроме этой маленькой звездочки и какого‑то смутного колебания теней вокруг нее, а может быть, и они только чудились взору. И радужными подсветами этого далекого цыганского костра лишь слегка озарялись крылья парившей над ним ночи. Но отголосок какой‑то гортанной женской песни, возникшей там, все‑таки донесся оттуда по руслу безмолвия, хотя ни мелодии ее, ни тем более слов уловить было невозможно. Однако почему‑то и без этого можно было догадаться, о чем эта цыганская песня. И вдруг эта рдяная звездочка, ягори, стремительно приближаясь и разрастаясь, начинала охватывать душу, и она тоже начинала пылать на костре невыносимо жаркой августовской ночи.
Отсветами автомашин, пробегавших по шляху с ворохами молодого сена и только что скошенной комбайнами кукурузы, захватывало и на мгновение обрисовывало белую фигуру женщины, стоявшей посреди двора. Но Клавдия не замечала их и не двигалась с места. Это только в первый момент, когда она вышла из дома, ее освежила и могла даже показаться прохладней летняя августовская ночь, а на самом деле она была изнуряюще жаркой. И такой безветренной, что воздух, казалось, громадным удушливым стогом, смётанным из сладких и горьких запахов трав, навалился на землю. Тело покрылось испариной, и ночная рубашка облипала грудь и бедра. А скорее всего, и от этой рдяной звездочки, горевшей далеко в степи, исходил и распространялся вокруг жар. Все так же ничего нельзя было понять из той песни, которую эта цыганка пела ему там, у костра, как будто в клочья рвался ее приглушаемый расстоянием голос, и все‑таки можно было понять, чего она домогается от него. И ничего, что могло бы смягчить жар этой августовской ночи, не было в безгранично распростертой вокруг чужой табунной степи, и Дон был отсюда далеко.