Медвежье молоко
– Кто? – слово послало вдоль Оксаниной спины ледяные мурашки. Вспомнились внимательные взгляды лесных птиц, алые росчерки ягод на прелой листве. И человек, стоявший перед ней, одетый в чёрные джинсы и чёрный балахон с безразмерным капюшоном – кажется, такой называли мантией, – показался вдруг угрожающим, чужим.
– Проводники в мир мёртвых, – произнес незнакомец. Голос у него был хрипловатым и таким же чужим, как он сам. – Древние люди верили, что душа умершего может потеряться по дороге при переходе в загробный мир. Для этого и существовали проводники. Обычно они представали в образе ангелов, или животных, или птиц.
Оксана вздрогнула. Как скоро оранжевая рамка ориентировки сменится на чёрную? Хотелось верить, что никогда.
– Я верю, что ваша дочь жива, – словно прочитав Оксанины мысли, сказал альбинос. – Пока ещё жива…
Приблизив рисунок к носу, он совершил странное: жадно обнюхал его, от белых краёв до измаранных фломастером линий. Криво улыбнувшись, протянул рисунок Оксане. Она приняла его, встретившись со взглядом альбиноса – один глаз у него был голубым, второй – светло‑карим, отливающим в желтизну.
– Герман, – представился он. – Но можете звать меня Белым. Все зовут.
– Оксана, – она пожала твёрдую ладонь, и мужчина сразу же спрятал руки в карманы мантии.
– Ваша дочь рисовала их, верно?
Дождавшись Оксаниного кивка, альбинос раздул ноздри, будто опять принюхиваясь, и сказал:
– Я верю. Вы покажете место, где видели её в последний раз?
Глава 5
Большая медведица
Она почуяла неладное ещё утром: стукнула в окно синица и ухнула вниз. Насмерть.
Весь день томительно ныло в затылочной кости.
Что‑то должно было случиться. Что‑то плохое. И оно не заставило себя ждать.
Квартира встретила тишиной и беспорядком. Собирались в спешке. Схватили самое необходимое. Остальное валялось как попало: пудреница, флаконы духов, скомканные кофты, кеды, наволочки, бельё. Под ногой хрустнул осколок кружки. Мара не успела разуться, но всё равно показалось: осколок впился и достал до сердца. Оно сразу лопнуло, обдав внутренности кипящей кровью.
– Окса‑ана…
Так же, не разуваясь, бросилась в кухню, оттуда – в спальню. Комнаты встречали однообразным хаосом и пустотой. Понимание ударило под дых:
– Сбежала, сука‑а!
Осев у кровати, Мара вскинула лицо и завыла.
Девка росла безотцовщиной и дрянью. Уж сколько крови выпила, сколькими бессонными ночами отплатила матери! Нагуляла от своего вшивого музыканта девчонку, а та порченой оказалась.
– Дрянь! Шалава! Отвечай матери, сука! Отвеча‑ай…
Пальцы не гнулись, набирая номер. Гудки текли через голову, не задерживаясь. Ответа не было, но Мара звонила снова и снова. Наконец, выронив бесполезный телефон, распласталась по кровати. Слёзы насквозь вымочили наволочку, всё ещё пахнущую Оксаниным шампунем, и женщина прикусила её зубами.
Неблагодарная стерва! Отцово отродье!
Сатин треснул и разошёлся. Мотнув головой по‑собачьи, Мара швырнула прикушенную подушку, сшибла с лампы абажур. Вот так! Будет знать!
Мара сползла с кровати и встала на четвереньки, тяжело дыша и дрожа всем телом. Так думалось легче, кровь толчками пульсировала в висках.
А всё воронова гнилая кровь, даром что не стала менять фамилию. Всё бы ей порхать да мужикам головы кружить, а в итоге с носом и осталась. Вот с таким носом, вороньим, вроде прицепа из больной девчонки.
Не заботясь об учинённом беспорядке, она грузно поднялась на ноги. На пальто налипла пыль, и Мара собрала её в горсть, с раздражением подумав, что и прибираться шалава‑дочь не торопилась – всё на матери.
Огладив ладонями волосы, застегнула на все пуговицы пальто и выскочила из дома. Телефон сжимала в руках, время от времени гипнотизируя тёмный экран и зверея от его немоты, долгих гудков и невозможности дозвониться.
Дворовая кошка прыснула в кусты, едва заслышав тяжёлые шаги, – знала, что на пути рассерженной женщины лучше не попадаться. Воробьи порхнули и сели на изгородь, провожая Мару настороженными бусинами глаз.
Птиц она ненавидела больше кошек.
Осень накрыла Петербург точно по календарю, и после последних дождливых сентябрьских деньков погода наладилась. Меж облачных островков голубели жидкие просветы. С Невы дул непрекращающийся ветер, поднимая с дорожек пылевые вихри и подхлёстывая в спины последних в сезоне туристов.
Они фотографировались на фоне Медного всадника и не видели, как постамент пронизывали перекрученные корни, покрытые мхом, будто струпьями. Не замечали, как сфинксы облизывали змеиными языками свои человечьи лица, а с их губ сыпалась каменная крошка. Не знали, что гранитные рёбра набережной вырастали из рёбер тысяч мертвецов – их кости давно вросли друг в друга, пальцы пронизывали деревянные сходни, а черепа, замостившие тротуары, блестели в свете тусклого осеннего солнца.
Никто из встретившихся Маре не был двоедушником. А она была. И жила на свете слишком давно, чтобы видеть Лес, даже не заходя в него.
Нахохлившиеся, точно воробьи, распространители листовок мелкими перебежками пересекали Сенатскую. Их голоса осипли на стылом воздухе, впитавшем ядовитую прель болот. Черепа под подошвами хлюпали, погружаясь в бурую жижу. Застывший в меди Петр протягивал к Неве обглоданную берцовую кость.
Мара видела добычу – алый берет и серое пальто ёлочкой – и шла по следу.
Берет вильнул к Исаакию. Мощёная черепами дорога сменилась крупой из перемолотых костей. Потом под ногами спружинила гать, выстланная из берёзовых брёвен и человеческих позвонков – берет мелькал на Адмиралтейском проспекте и вдруг исчез. Вот только алел у памятника Пржевальскому и растворился в осенней дымке.
Добыча ушла в Лес.
Мара остановилась, тяжело дыша и до боли сжимая пластиковый корпус телефона. Набрала заученный наизусть номер. На этот раз в трубке отозвались.
– Я уехала, мама.
Слова ударили наотмашь, пощёчиной. Щёки разом запунцовели.
Не заботясь, что её слышат прохожие, Мара ревела в трубку, грозя дочери всеми возможными карами. Сердце галопировало меж рёбер, впрыскивало в жилы одну за другой порции обжигающей ненависти. Это казалось несправедливым, постыдным, ужасающе неправильным. Привычная к беспрекословному подчинению, Мара не сдержала ярости. Телефон с размаху ударился об асфальт – трещина пересекла экран уродливым шрамом. Такой же, казалось Маре, разломил надвое её сердце.