Смена
Мы не общались целую вечность – кажется, семестра полтора или около. За это время у Люси было три пересдачи по аудированию, и однажды она дошла до комиссии. Я очень переживала за нее и хотела помочь. А еще я очень хотела, чтобы ее отчислили. Чтобы на финальной пересдаче ее раздавили, уничтожили. Чтобы завкафедрой Людов (прозванный, конечно же, Лютым) попросил ее, как он всегда поступал с неудачниками, проспрягать глагол être, а она от волнения не смогла бы и этого. Чтобы ей сказали, что она разочарование курса и педагогическое фиаско. Чтобы она унижалась перед комиссией и вымаливала еще один шанс. Чтобы после она плакала, размазывая по своей глупой роже зеленые сопли. Чтобы ей пришлось съехать с общаги. Чтобы она собирала свои монатки, а все бы смотрели сочувственно и предлагали бы помощь, а сами думали бы: «Слава богу, не я». Чтобы она умотала, к чертовой матери, в Рыбинск. То есть не к чертовой, к своей – на сытные харчи, и стала наконец толстой, безразмерной. Чтобы вышла замуж за мента и родила от него, как и полагается в таких ситуациях, ровно через полгода. Кажется, такая сильная ненависть бывает лишь к самым любимым.
Люську не отчислили. Это было неудивительно: в мирное время мы хорошо учились, ноздря в ноздрю, но она все‑таки чуточку лучше. Выезжала на харизме. К тому же ей не было равных в вопросе изобретения отмазок и эффективно работающего вранья: Люськины невестки и троюродные племянники то и дело помирали перед зачетами, а потому ну никак не давали ей подготовиться на 100 баллов. Но вы уж поставьте, пожалуйста. Ладно, Лаврецкая, в последний раз. Имена родственников то и дело повторялись, что свидетельствовало о суперспособности Люсиных членов семьи к воскрешению – способности, не вызывавшей тем не менее не единого сомнения. Ей просто нельзя было не верить на слово, просто нельзя.
Я тоже не отставала – училась пуще прежнего. Увы, не для себя, а ради некоего вымышленного соревнования. Моей главной мотивацией того времени была мотивация «назло», и она меня не подводила. Никогда прежде мой рейтинг не достигал отметки 98, никогда в зачетке не было так тесно буковкам А. Но я знала, что этим искусственным пятеркам грош цена.
Я часто наблюдала за Люсей через стекло лингафонного кабинета, услужливо непрозрачного с внешней стороны. Огромные наушники сдавливали ее маленькую голову и категорически ей не шли. Я видела, как она страдает: нажимает по сорок раз на кнопку повтора, вслушивается. Как карандаш в ее руке не поспевает за болтовней диктора. Как она от злости швыряет в стену этот самый карандаш. Мне очень хотелось зайти внутрь, но я не заходила. Кроме того, были еще встречи в «Переке» у нас на районе. Мне было вдвойне неловко, когда мы сталкивались тележками возле товаров по акции: во‑первых, от нашего случайного рандеву, во‑вторых, потому что покупать по акции я в принципе стыдилась.
Иногда я рассматривала ее аватарку, на которой стояла редкой отвратительности фотография. Люська на ней была ненастоящая, чужая, не моя. Скобки рыжих бровей – густых и буйных в жизни – вскинуты презрительно. Прямая линия волос – обычно не знавших расчески, неукротимых, как и она сама, – падает на дофантазированные фотошопом ключицы. Лоб вылизан. Ни морщинки мимики, ни созвездий прыщиков от уничтоженной по грусти коробки конфет. Скульптурный изгиб шеи, кожа – холодный фарфор, на бисер веснушек ни намека, только румянец искусственный. Самая жуть – это, конечно, глаза. Взгляд злой, надменный, маринующий в ожидании. Все как у ее любимых светских див. Спасибо, носик хоть оставила, вздернутый, капризный. В нем вся она, Люся, не картонная, не сделанная картинка. Такой скандал из‑за нее мне как‑то закатила, недосчитавшись лайка. Истеричный голосок вспыхивал в трубке, а я слушала молча и представляла, как вечный спутник Люськиного гнева – красноватое рваное облако – опускается с лица на грудь.
Вообще я думала, такое бывает только в сериалах на канале «Россия‑1». В том смысле, что подобных поступков просто не существовало в моей системе координат, где все было покрашено в черное и белое и поделено на простые категории – «хорошо» и «плохо», других не было. Поэтому я совсем поехала кукухой и перестала спать. Приложение для медитации и счет баранов не помогали: на 7386‑м обычно звенел будильник.
С уходом Люси из моей жизни исчез не только сон, а также спонтанность, понимание с полуслова, ощущение partner in crime. Нечего стало делать вечерами пятниц и суббот, не с кем стало делить один на двоих капучино, незачем спорить, на каком молоке он будет (я топила за ЗОЖ и всегда брала соевое, она – простое, понятное, жирностью 3,2 %). Не с кем стало играть в точки на военной кафедре, куда наши девочки шли по понятным причинам факультетского гендерного перевеса. Военку у нас было принято называть войной. Так и говорили: «А война завтра будет? Ты на войну идешь?»
Заткнуть образовавшуюся дыру я пыталась разными способами. Сначала, как велят блогеры, собой. Пошла на йогу, к психологу и записалась на третий, совершенно ненужный мне, греческий язык. С йогой не сложилось, когда в конце первого занятия тренер предложила сесть к соседу на коврик и в течение минуты обсуждать все новое, что мы узнали за сегодняшний день. Психолог с изысканной фамилией Альпиди продержался подольше – аж три недели смаковал мои детские травмы. Но в разговоре про невесть как всплывшего котика Плюма, погибшего ужасно глупой и обидной смертью (оставленный зачем‑то после операции на балконе и не отошедший от наркоза бедняга упал с пятого этажа), терапевт записал что‑то в свой блокнотик и сказал: «Понятно‑понятно, Плюм сделал плюх». С греческим пришлось расстаться после знакомства с расписанием: пары по третьему языку нам ставили в немыслимые для февраля 7:30 утра. Так мои познания и ограничились курортными словами «калимэра» и «малака» (последнее, кажется, не в полной мере печатно).
Безуспешно попытав счастье в дружбе с собой, я решила найти альтернативу Люське, что, конечно, было затеей, в зародыше обреченной на провал. Пару раз я сходила выпить кофе с Камиллой из нашей французской группы – девочкой с мощным семейным бэкграундом, которую отвозил «в школу» охранник. Провожал ее до входа, встречал, сажал в машину и ни при каких обстоятельствах ее не касался. Даже когда однажды зимой Камилла недостаточно крепко всадила шпильки своих лабутенов в корку крылечной наледи и, глупо взмахнув руками, приземлилась на едва прикрытый совсем не ханжеской мини‑юбкой зад, он не подал ей руки. И подумать страшно, что бы с ним сделали, тронь он глубоко династическую барышню хоть пальцем. Камилла была невозможно, непростительно красивой и ежедневно появлялась в институте такой, словно после пробуждения ходила на массаж, укладку и макияж (не исключаю, что так оно и было). Как‑то раз она призналась, что пошла в магистратуру, потому что институт – единственное место, куда отец отпускал ее без сопровождения братьев и нелюбимого жениха. Потом она рассказала, что иногда ей удается уговорить охранника соврать отцу о пробках, чтобы хотя бы на тридцать минут встретиться с подружками в «Кофемании». Что она боится маячивших впереди госов не из‑за самих госов, а из‑за того, что с окончанием университета исчезнет возможность хотя бы изредка покидать отчий дом. Что следующая остановка после дома отчего – дом мужний, и так далее, и так далее. «А может, аспирантура или соискательство?» – пошутила я, но шутка не встретила понимания. Камилла просто не знала, что это, и потому лишь подозрительно прищурилась. Она так же щурилась на словах «стипендия», «общежитие», «социальная карта», а однажды попросила меня сфотографировать метро. Это было даже интересно какое‑то время. Особенно под Новый год, когда Камилла подарила мне сертификат на несметные десять тысяч рублей в какой‑то буржуазный магазин ароматических свечей. Я почти плакала, осознавая, что трачу четыре своих репетиторских гонорара на всего‑навсего ароматизированный воск в красивой эмалированной баночке. Баночка эта стояла в нашей комнате на правах музейной редкости, зажигалась только по торжественным поводам из соображений экономии. Кажется, ей даже удалось пережить нашу с Камиллой странную дружбу, довольно быстро выдохшуюся за отсутствием общих тем.