Теща. История одной страсти
Точнее – семь месяцев, две полных четверти, чуть‑чуть от еще одной и месяц моих переходных экзаменов.
Срок, огромный по масштабам школьных отношений, которые меняются со скоростью небесных светил.
5
Конечно, дружба между мальчиком и девочкой… мягко говоря, редко является платонической.
Обычная, не наполненная чувственностью дружба может быть лишь внутригендерной; это я понимал даже тогда.
Ведь относясь к Тане как к другу, даже в восьмом классе при дежурстве, оберегая от ненужных нагрузок ее органы малого таза – как могу выразиться сейчас, подкованный женой‑медиком – я все‑таки ждал минуты, когда по завершению дел она будет приводить в порядок одежду.
Отойдет в угол класса, поднимет черный фартук и подол коричневого платья и подтянет спустившиеся колготки, быстро показав что‑нибудь, не предназначенное для чужого глаза – например, трусики: то черные, то белые, то красные, то в горошек.
Таня, несомненно, видела, что я все вижу, но делала вид, что не видит ничего. Вероятно, сама она расценивала зрелище как плату за заботу о ней.
Ведь одноклассница дурой не была; к дуре типа моей матери, вероятно, Дербаки в школе не приставали.
Для дружбы требуется нечто более важное, чем наличие предмета, который в моем детстве назывался то пиской, то пипиской, то ненормативным словом.
У меня не могло найтись ничего общего с массой своих одноклассников. Не только с полностью отмороженным Дербаком, но и с относительно нормальными ребятами.
Ведь я внутренне горел математикой, а их интересовали только спортивные игры, да патлатые трясуны с гитарами, из которых самыми приличными были «Битлы». А я даже у Ливерпульской четверки любил и принимал всего лишь три‑четыре песни.
Моим другом в течение нескольких месяцев был Костя. Какое‑то время мы составляли единое целое, поскольку у нас имелось объединяющее начало.
Но эта дружба сверкнула и пропала, второго Костю было искать бесполезно.
Тогда мне казалось, что без Кости я пропаду. Но теперь понимаю, что и с ним у нас бы долгой содержательной дружбы не получилось.
Ведь его либидо отличалось повышенным уровнем; с созреванием гормонов он не видел ничего, кроме женских тел, которыми хотел обладать, сначала умственно, потом физически, мучимый одновременно и желанием и презрением.
Его отношение к женщинам мне кажется потребительским, хотя оно сформировалось не по его воле.
Во всяком случае, я полагаю, что ведер бы он Тане не таскал.
А я оказался обычным человеком, нормальным мальчишкой в простом смысле слова.
Женщины не стали для меня ни религией, ни проклятием.
По крайней мере, так кажется сейчас.
Испытав в соответствующем возрасте гормональный всплеск, я изучил себя, потом ударился в самонаслаждение, прошел фетишизм, фантазии, все прочие стадии.
Однако через некоторое время испробованное приелось.
Место имитированного секса заняла математика, подпитанная мыслями о будущем, которое придвинулось ближе.
Но гормоны никуда не ушли, они продолжали бурлить в моем существе, ведь я был здоров и полон сил.
Но теперь меня не тянуло работать над собой, запершись в душном туалете перед рисунком, изображающим Таню Авдеенко.
Хотелось почти того же самого, но подпитанного чем‑то реальным и возвышенным.
И со мной произошло то, что случается с любым юным существом: я влюбился.
6
Любовь – на мой жесткий математический взгляд – прежде казалась мне столь примитивным явлением, что о ней было смешно говорить, а писать, так и вообще невозможно.
Силу любви по‑настоящему я испытал в зрелом возрасте – когда я понял, что люблю свою жену до такой степени, что ради ее блага готов уничтожить все человечество. Но этому способствовали обстоятельства, которые ни с какой точки зрения нельзя назвать благоприятными.
Это я, возможно, еще вспомню, хотя все то слишком тяжело вспоминать.
Но и сейчас мне кажется, что любовь не имеет рационального зерна в своей основе.
Мальчишкой, разумеется я не задумывался о сути этого чувства.
По крайней мере, до определенного момента.
На уроках литературы я часто вспоминал Костины отчаянные слова о том, что принятое эпохами обожествление женщины есть страшная ложь. Высказав наболевшие мысли, мой друг одним движением растоптал само понятие платонической любви и заявил, что единственное право на существование имеет любовь плотская.
Впрочем, проблемы такой любви в советской школе семидесятых годов не обсуждались, школа была бесполой.
Плотской любви у советских людей как бы не существовало.
Заговорить о ней всерьез было столь же опасно, как сейчас во всеуслышание заявить, что «Властелин колец» – дрянная книжонка, для которой даже место в туалете слишком почетно.
Но платоническая любовь в своей общественной значимости поднималась выше стратосферы и мальчикам было положено влюбляться.
Причем, по большому счету, все равно в кого: наши чувства – те, о которых возвышенно писала русская классика – оставались неразвитыми.
Девчонки с определенного момента оказывались распределенными среди одноклассников.
Тогда Россия еще не опустилось в нынешнюю демографическую яму; парней хватало, из‑за девиц порой дрались, причем всерьез, как за какие‑нибудь нефтяные скважины.
Сейчас мне это кажется смешным.
Во всяком случае, я твердо считаю, что отроческая платоническая любовь есть временное помутнение рассудка с концентрацией на одном человеке без всяких на то оснований.
Само понятие «платонической любви» мне кажется бессмысленным.
И вредным, как добрачное целомудрие.
Оправдать любовь может лишь ее биологическая суть, с которой все и начинается.
Вот ее‑то, этой сути, было в нас достаточно, она заставляла влюбляться.
Влюбляться неразумно, поскольку школьное «рыцарство» с тасканием портфелей без достижения чувственного результата сейчас кажется мне глупостью.