LIB.SU: ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Энигма-вариации

С отцом все было не так. Во время долгих ночных прогулок мы говорили обо всем на свете. О великих поэтах, о родителях и детях и неизбежности трений между ними, о его отце, который погиб в автокатастрофе за несколько дней до моего рождения, – мне дали его имя; о любви, которая случается только раз в жизни, а потом никогда уже ей не бывать такой же внезапной и безоглядной, и, наконец, поскольку это не имело никакого отношения к латыни, греческому, маме, строптивице и гиперстроптивице, – о вариациях Бетховена на тему Диабелли, которые папа открыл для себя той весной, но ни с кем, кроме меня, этим не поделился. Каждый вечер он проигрывал пластинку в исполнении Шнабеля, звуки рояля разносились по всему дому и превратились в своего рода саундтрек того года. Мне нравилась шестая вариация, ему – девятнадцатая, а вот двадцатая казалась самой умной, а двадцать третья – ну, двадцать третья, пожалуй, самое жизнерадостное и забавное из всех сочинений Бетховена, говорил папа. Двадцать третью мы ставили так часто, что мама взмолилась. Тогда, чтобы маму подразнить, я повадился ее напевать, на что мы с папой хихикали, а мама – нет. Летними вечерами, по дороге в кафе, мы называли произвольное число от одного до тридцати четырех, и каждый должен был сказать, что думает об этой конкретной вариации, в том числе и о самой теме Диабелли. Иногда, поднимаясь к замку, мы пели слова из двадцать второй вариации на мотив из «Дон Жуана» – этим словам папа научил меня уже давно. А вот оказавшись на вершине, мы стояли молча, смотрели на звезды и всегда сходились на том, что красивее всех все‑таки тридцать первая.

Шагая по дорожке, я думал про Бетховена и про тот скандал на пароме. Все оказалось на местах. Я сразу же признал старую аптеку, сапожную мастерскую, скобяную лавку, цирюльню с двумя облезлыми креслами, по‑прежнему подлатанными с помощью лоскутов кожи, которые нашили туда за много‑много лет до моего рождения. В то утро, пока я карабкался вверх, – уже можно было разглядеть краешек заброшенного замка – я ощутил мощную волну смолистого запаха задолго до того, как добрался до мастерской краснодеревщика в том месте, где переулок – виколо – Сант‑Эусебио делает изгиб. Ощущение не изменилось, не изменится никогда. Мастерская, прямо над которой находилось его жилье, на два шага отстояла от здоровенного камня, выступавшего из углового здания. Память об этом запахе всколыхнула остатки страха и неловкости, которые сейчас ощущались так же остро, как и тогда, хотя и теперь, десять лет спустя, я не мог подобрать названия для этой непонятной смеси страха, стыда и волнения. Ничего не изменилось. Возможно, не изменился и я сам. Не знаю, радовался я или огорчался тому, что не сумел из всего этого вырасти.

Рольставня на окне столярной мастерской была опущена, и хотя я постоял, пытаясь подытожить, многое ли утрачено с тех пор, как я был тут в прошлый раз, мысли отказывались складываться в цепочку. Сосредоточиться я смог на одном – на сплетнях, которые доходили до нас после того, как сгорел дом.

Я вернулся к цирюльне и, просунув половину тела через занавеску из бусинок, спросил одного из двух цирюльников, знает ли он, что случилось с их соседом, ebanista[1].

Лысый цирюльник, сидевший в одном из кресел для клиентов, опустил газету и, прежде чем снова погрузиться в чтение, произнес единственное слово: «Sparito, исчез». Этим было все сказано.

«А вы знаете куда? И как? И почему?» – спросил я.

Ответом на все вопросы послужило пожатие плеч, означавшее, что он не знает, ему наплевать, больно надо разоряться перед малолеткой, который забрел к нему в цирюльню и задает слишком много вопросов.

Я поблагодарил цирюльника, развернулся и зашагал вверх. Меня удивило, что синьор Алесси меня не поприветствовал и не признал, хотя одному богу известно, сколько раз он стриг меня за эти летние месяцы. Наверное, заводить об этом речь не имело смысла.

Я не сразу сообразил, что на острове меня не узнает никто. Безусловно, с двенадцати лет я сильно изменился, да и длинный плащ, борода и темно‑зеленый рюкзак за спиной делали меня совсем не похожим на опрятного паренька, которого все они помнили. Бакалейщик, владельцы двух кафе на крошечной пьяцце у церкви, мясник, а главное – пекарь (запах свежей выпечки неизменно накрывал благодатью переулок, когда днем я выходил от репетитора по греческому и латыни голодный как волк) – никто из них не вгляделся, меня не признал. Старый одноногий попрошайка, лишившийся конечности в военное время при несчастном случае на шлюпке и по‑прежнему сидевший на обычном месте у главного фонтана на площади, и тот не понял, кто я такой, даже когда я дал ему денег. Он меня еще и не поблагодарил, что было совсем на него не похоже. С одной стороны, во мне накипало презрение к Сан‑Джустиниано и его жителям, с другой – не так уж неприятно было то, что мне теперь он безразличен. Видимо, я все‑таки закрыл эту страницу, сам о том не догадываясь. Видимо, я встал на точку зрения брата и родителей. Возвращаться бессмысленно.

Шагая вниз по склону, я решил, что дойду до того места, где, как мне представлялось, теперь стоит выгоревший остов нашего дома, оценю ситуацию, поговорю с соседями, на глазах у которых вырос, а потом сяду на вечерний паром. Я раздумывал, не зайти ли к старому репетитору, но все время оттягивал. Я его помнил – язвительного угрюмца, у которого редко находилось для кого доброе слово, а уж для учеников и подавно. Папа посоветовал мне заранее снять комнату в пансионе у причала на случай, если я решу остаться на ночь. Однако по тому, как торопливо я прошелся по старому городу, мне стало ясно, что визит вряд ли затянется больше чем на пару часов. Вопрос состоял в том, на что убить остаток дня до посадки на паром.

И все же я всегда очень любил это место, от беззвучных утренних часов, когда просыпаешься и видишь чистое тихое небо, не изменившееся с тех пор, когда сюда пришли греки, до папиных шагов, если он, вопреки обычному графику будней, внезапно приехал с материка днем, не предупредив, – и вызвал в наших сердцах своего рода пиршество. В те дни – не приправленное муками. С моей постели видно было холмы, из гостиной – море, а когда в прохладные дни открывали ставни в столовой, можно было выйти на террасу и насладиться видом долины, а за ней – подернутыми дымкой холмами за морем, на континенте.

Миновав старый город, я внезапно попал в ослепляющий поток света, падавшего на поля, на эспланаду, разливающегося блеском по морю. Молчание очаровывало. Я так долго мечтал об этом возвращении. Все казалось знакомым, ничего не поменялось. И при этом все выглядело далеким, туманным, недостижимым, как будто нечто у меня внутри отказывалось признавать, что все это – настоящее, что когда‑то почти все здесь было моим. Дорога к дому – в том числе и самый короткий путь к нему, который я «изобрел», когда был мальчиком, и сегодня не готов был пропустить ни за что на свете, – осталась точно такой же, как раньше. Я помнил тропинку через пустынную и благоуханную рощицу лаймовых деревьев – здесь они называются lumie, – за ней – маковое поле и, наконец, тихая, пустая внутри норманнская часовня, которая для меня значила больше, чем любое другое место на свете: могучий цоколь оброс чертополохом и травой, такими же жухлыми, как и тогда, а на земле по‑прежнему лежали высохшие собачьи какашки и голубиный помет.

Меня грызла мысль, что дома нашего больше нет, как нет и его прежних обитателей, что жизнь, которая текла здесь в летние месяцы моего детства, никогда не возобновится. Я ощущал себя робким призраком, который прекрасно помнит все улицы города, но никому больше не нужен, неприкаян. Родители меня не дожидаются, никто не прибережет для меня лакомств, когда, страшно проголодавшись, я прибегу домой с купания. Все привычные ритуалы обнулились, утратили силу. Здешнее лето мне больше не принадлежит.


[1] Краснодеревщиком (ит.). – Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, прим. ред.

 

TOC